Николай Сперанский - Ведьмы и Ведовство
Иное дело реформация. Ее влияние на ревность, с которою Европа в конце XVI века стала заниматься преследованием ведьм, ни один беспристрастный историк не станет отрицать. Но объяснение этого факта лежит не там, куда указывают Янсен и Дифенбах. Реформация действовала здесь не тем, в чем она разошлась с католицизмом, а тем, в чем она оставалась ему верна. И если ведьм в конце XVI столетия погибало несравненно больше, чем веком раньше, то виновато в этом было не ослабление, а усиление церковно-школьной опеки над общественною жизнью.
Действительно, первый период реформации, когда она шла еще рука об руку с гуманизмом, когда она вместе с ним провозглашала sapere audete, когда она громила богословские факультеты с их рациональной теологией, как «ослиные заводы и чертовы училища», и требовала освобождения религии от всяких «людских вымыслов», этот период сопровождался отнюдь не обострением страха перед ведьмами и колдовством. Напротив, как мы заметили, бред ведьмами в эту пору видимо стихает. Не случайно в том же 1520 году, когда Лютер устроил знаменитое аутодафе папской буллы, издания «Молота ведьм» прерываются на целые полстолетия. Там, где осталась неприкосновенной папская инквизиция, она, положим, свирепствовала и в это время. Но в странах, как Германия и Франция, которые в эту эпоху навсегда отказываются от услуг Sancti Officii, нормальные суды не проявляли большой охоты принимать от инквизиции такое наследство, как процессы ведьм. Бред ведьмами всегда легко вспыхивал в робких или одаренных особо впечатлительной фантазией натурах. Но к чести новых европейских обществ – и вообще к чести человеческой природы – надо признать, что во все периоды процессов ведьм немало находилось людей, которые упорно отказывались верить в реальность ведовства. Мы видели, что открытие инквизиторами ведовской секты было встречено в широких кругах общества сомнением и ропотом. «Ах, пусть все зло, которое ты накликаешь, падет на собственную твою седую голову», – этот невольный крик, который вырвался у одной женщины из простонародья во время проповеди Инститориса о ведьмах, очень характерен. Не даром Шпренгеру с Инститорисом пришлось просить у папы особой буллы, чтобы освободиться от помех со стороны людей, «не в меру высоко ставящих свое разумение». И первый период реформации был золотым временем для такого рода людей, противопоставлявших личное свое разумение авторитету церковной школы. Пусть Лютер сам был до мозга костей заражен тем суеверием, главными носителями которого являлись его бывшие собратья, нищенствующие монахи. Но в молодом протестантизме вопрос о колдовстве и ведьмах нисколько еще не являлся «делом веры». Папские буллы мешали Эразму открыто заявлять, что он считает договор с сатаной простою выдумкой монахов-инквизиторов. Но никакой авторитет не мешал горячему поклоннику «виттенбергского соловья» Гансу Саксу в 30-х годах XVI века петь самому:
Браки с бесом и полеты с ним не больше чем фантазия и призрак.
Как поступаете вы в подобных случаях? – запрашивала в 1531 г. Ульмская дума Нюрнбергскую по поводу одной колдуньи. «Мы, – отвечала Нюрнбергская дума, – никогда не считали колдованья что-нибудь серьезным и всегда находили, что в нем ничего настоящего нет… Поэтому подобных лиц мы только попросту от себя выгоняли». И в то время, когда на богословских факультетах в Германии оказывалось больше профессоров, нежели охотников их слушать, и когда – по словам легата Алеандра – девять десятых Германии кричали «Лютер», а последняя десятая – «смерть римской курии», такие взгляды могли высказываться городскими думами совершенно безопасно. Да и по другим странам Европы католическому духовенству приходилось тоже бороться с ересями, сравнительно с которыми столь страшная в глазах Шпренгера «ересь неверия в ведьм» отступала далеко на задний план. Процессы ведьм и в эту пору совсем не прекратились. Вера в ведьм с половины XIV века трудами инквизиторов слишком широко уже успела распространиться, и в том же самом 1531 году, к которому относится приведенная нами переписка двух немецких дум, съезд представителей швейцарских кантонов в Бадене ужасается, как это «по всей стране оказывается столько колдуний и ведьм, что и сказать нельзя». И все же без давления со стороны людей науки, со стороны высшей школы и прикрывавшей ее своим авторитетом церкви люди житейского здравого смысла способны были сдерживать такое суеверие в узких сравнительно границах.
Но, как известно, результаты реформационного движения – по крайней мере ближайшие его результаты – были совсем не те, о которых мечтали многие в его начале. Вместо единой обновленной церкви без папы и епископов, где каждый верующий должен был являться сам священником, не признающим другого авторитета, кроме ясного, как солнце, Слова Божия, Европа оказалась разделенной на несколько церквей, причем каждая из новых гораздо больше походила на старую средневековую церковь, от которой она откололась, нежели на присущий раннему протестантизму идеал религиозного общежития. Силой вещей свобода веры, являвшаяся лозунгом протестантизма в его боевое время, превратилась в пустое слово. Новые церкви учат, что человек спасается не тем путем, который указывает католическая церковь. Но их учение носит при этом такой же догматический и нетерпимый характер, как и учение католической церкви. Каждая из них провозглашает себя ноевым ковчегом, вне коего нет душе человеческой спасения. Те же остались у них и приемы созидания подобного догматического ковчега. Протестантизм начал с войны против схоластики. Протестантизм кончил созданием неосхоластики, мало чем разнившейся от классической схоластики и заводившей ум человеческий в такие же дебри. Новая протестантская теология так же покоится на благочестивом союзе aucto-ritas и ratio, как и средневековое школьное богословие. Правда, круг Откровенных истин ею проводится уже, чем проводился он в средневековой схоластике. Протестантизм отверг авторитет церковного предания, равно как притязания папской церкви на боговдохновенность ее догматических постановлений. Зато тем непреклоннее стоял он на обязательности для каждого верующего человека преклонять свой разум пред каждым словом, которое находится в подлиннике Св. Писания. Сделав себе из Св. Писания, «как оно было продиктовано Духом Святым», главный оплот против католицизма, протестантская университетская теология гораздо ревностнее охраняла Библию от всякого прикосновения к ней критики, чем современные ей католические экзегеты, стремившиеся доказать, что Библией нельзя довольствоваться ввиду ее недостаточности в деле церковного учения и затруднительности для правильного понимания. Когда в начале XVII столетия в одной гамбургской школе ректор допустил диспут на тему Не грешит ли язык Нового Завета варваризмами, то местные духовные власти послали по этому поводу запрос в Ниттенбергский теологический факультет, и факультет ответил: «Говорить о том, что в речах и посланиях св. апостолов могут находиться soloecismi, barbarisme и нечистый греческий язык, значит задевать Духа Святого, глаголавшего и писавшего через них, и кто упрекает Св. Писание в каких-нибудь barbarismi, как мы теперь определяем слово barbarismus, тот оказывается повинен в немалом богохульстве». Необходимость «диспутировать с папистами», необходимость опровергать их rationes, необходимость противопоставить их законченному миросозерцанию такую же законченную систему скоро восстановила во всех правах среди протестантских теологов и проклятую было Лютером языческую философию. И в протестантских университетах XVI и XVII вв. будущие ученые толкователи Слова Божия готовились к своему призванию на том же Аристотеле. Правда, теперь из «философии» строже, чем когда-либо, устраняется все, что в ней оказывалось несогласного со Словом Божиим. Устав первого из вновь основанных протестантских университетов – Марбургского – прямо гласил, что все предметы, теология, юриспруденция, медицина и «свободные науки», должны преподаваться С приложением ко всему, а наипаче к математическим наукам, надежнейшей цензуры, а именно цензуры Слова Божия. «Проклят будь всякий, кто станет в чем-нибудь учить несогласно с Библией». И этой цензуре сам Меланхтон строго подверг все свои университетские учебники, на которых воспитывался в Германии целый ряд студенческих поколений. Говоря, например, об анатомии, Меланхтон не забывает указать, что при сотворении у Адама должно было быть 13 ребер, тогда как у мужчин и у женщин сейчас их оказывается одинаково по 12. Он определяет и место, где должно было находиться исчезнувшее ребро. Упомянув, что некоторые из греческих философов признавали множественность миров, Меланхтон с горячностью заявляет, что От столь чудовищных взглядов все здравомыслящие люди должны отвращаться и слухом, и душой. Помимо того, что разум не позволяет нам представить несколько мировых систем (что же между ними? пустота?), такая гипотеза противоречит Библии. В Библии прямо сказано, что, сотворив наш мир, Бог почил от всех дел своих, т. е. никаких миров более не творил. «К этому же аргументу о единстве мира следует присоединить еще следующее очень крепкое подтверждение. Один Сын Божий, Господь наш Иисус Христос и Он, придя в мир, только однажды умер и воскрес. И нигде больше Он себя не являл, и нигде больше Он не умирал и не воскресал. Итак, непозволительно воображать, будто Христос неоднократно умирал и воскресал, и нельзя думать, будто в каком-нибудь ином мире люди сподобливаются вечной жизни без познания Сына Божия» (Initia doctrinae physicae. Corp. Ref., XIII). Само собою разумеется, что и Коперникова система оказывается для Меланхтона неприемлемой. Он излагал в своей физике освященную веками систему Птолемея, которая не противоречила, как Коперникова система, буквальному толкованию повеления Иисуса Навина: Стой, солнце, и остановись луна. Все знают, как инквизиция заставляла отрекаться Галилея. Но совершенно напрасно думать, что протестантские университеты в этом отношении были менее строги, чем инквизиция. Для Кеплеровых теорий их двери тоже были наглухо закрыты. Но, выправив тщательно Аристотеля по Библии, протестантская школа опять признала его в таком очищенном виде непререкаемым авторитетом. В 1569 году курфирст Пфальцский вздумал было пригласить знаменитого Рамуса, вынужденного бежать из Франции, профессором философии в свой Гейдельбергский университет. Университет запротестовал. Рамус – так гласило представление профессоров курфюрсту – учит философии совсем по-особенному. «А между тем университет наш, как и другие академии в Германии и во всей Европе, искони следовал Аристотелевой философии, которая испытана опытом 2000 лет и всегда почиталась, да и ныне почитается за превосходнейшую. Согласно с этим и при курфюршеской реформе университета (при переходе Пфальца в протестантизм) было постановлено, чтобы мы твердо и неизменно держались этой философии; согласно с этим и наши магистры и бакалавры при получении степени дают обязательство следовать учениям Аристотеля и распространять их по мере сил». Как мы отсюда видим, конец XVI столетия в истории университетского образования приходится относить еще к средним векам. Оставшись на тех же основных устоях, высшая протестантская школа вырабатывала, естественно, и тот же умственный тип, как ее средневековая предшественница. В школьных светилах того времени нас поражает то же соединение полной готовности преклонять свой разум пред каждым словом, где они видят Откровение, и безграничной уверенности в силе этого презренного разума, когда дело идет о дедуктивных выводах из освященных авторитетом данных. Надобно философствовать, но не слишком, надобно философствовать', но не только, надобно философствовать, но правильно, надобно философствовать, но скромно и покорно – так говорят руководители школы, когда речь заходит о взаимном отношении философии и богословия. Для них философия является по-прежнему только «служанкой теологии». Но тон их становится совсем другим, когда им приходится пользоваться «диалектикой» в интересах того, что каждый из них считает истинной религией, истинной теологией. Чисто диалектическое препирательство по вопросу, входит ли первородный грех в «субстанцию» человеческой природы или является ее «акциденцией», способно было так разгорячать тогда людей, что они осыпали друг друга не только проклятиями, но и побоями. В графстве Манс-фельдском, рассказывает по этому поводу один из современников, многочисленные диспуты, устроенные правительством, чтобы согласить поссорившихся из-за этого вопроса теологов, привели лишь к тому, что распря захватила все население. Повсюду люди друг друга спрашивали: Bistu cen Occidenter oder Substansioner? и затем: fiengen sie nicht nur an mit einander zu disputieren, sondern schlugen oftmahls sich auf das Grausameste. И если мы внимательно посмотрим, в чем заключалось то нечестие, за которое католики, лютеране и кальвинисты так усердно объявляли тогда друг друга исчадиями ада, то мы увидим, что главную роль играла при этом не критика действительного понимания религии противной стороной, а критика тех дедуктивных выводов, которые каждая из религиозных партий сама делала из положений противной стороны. Лютеранская церковь признавала тяжким грехом мысль, будто душа хотя бы самого добродетельного кальвиниста способна обрести вечное спасение. Для нее всякий кальвинист был хуже язычника, так как он был повинен в богохульстве, в грехе против Духа Святого. Богохульство же кальвинистов заключалось для лютеранского теолога главнейшим образом в том, что Божество у кальвинистов оказывалось злым. Правда, кальвинисты сами утверждали, что они ничему подобному не учат. Но разве это не является ясным выводом из кальвинистского учения о предопределении грешников к вечным мукам? И когда светские государи, имевшие несчастие управлять подданными разных религиозных толков, начали требовать, чтобы пасторы на церковных кафедрах «воздерживались взаимно от всяких оскорбительных кличек и не приписывали другой стороне никаких несообразных и безбожных утверждений, которых та сама не признает и которые только получаются путем вывода из ее учения», то многими теологами это объявлено было несносным посягательством на свободу совести и вещью, несовместимой с честным исполнением пастырского долга. «Большую цену надо придавать своим гипотезам, чтобы из-за них решиться сжечь человека живым», – так формулировал Монтень свое отношение к церковному учению о ведовстве. Но это замечание Мон-теня приложимо не только к данному частному случаю. Никогда школьная наука не была так нетерпима и заносчива, как в его время. Никогда она не требовала с такой надменностью, чтобы пред ее дедукциями преклонялось все – не только простой здравый смысл или житейская эмпирия, но даже математическое доказательство. Никогда в университетах не бушевала так rabies theologica, никогда не было в них столько людей, которые во имя своих гипотез готовы были бросать живых людей в огонь, причем их извинением служит лишь то, что нередко они и сами готовы были за свои гипотезы становиться на костер. Все это, правда, было прямым наследством средних веков. Но все это под влиянием религиозного раскола неслыханно обострилось.