Драго Янчар - Катарина, павлин и иезуит
Внезапно перед ним возникла картина: Симон Ловренц, послушник ордена иезуитов, иезуитик, рано утром возвращается из лечебницы, перед ним женщина, молодая и красивая, она смотрит на него, и в глазах у нее головокружение, обморок, этот обморок передается ему, так что у него начинает кружиться голова, теперь он знает, чего ему тогда хотелось, несовместимого: наказать и в то же время обладать, он хотел ее ударить и задрать ей юбку и лечь между ее ногами, вот чего он хотел, и того и другого. Теперь он видел лицо той незнакомки и лицо Катарины одновременно, видел свою руку, которая замахнулась для удара, которая ласкала ее любимое лицо, которая погладила ее шею и тут же сжала ее, он уже не понимал, что происходит, где он, не знал, что сделает в следующую минуту. На какой-то момент – вне времени – он увидел художника, который с сердитым лицом расписывал стену, варварски швыряя на нее яркие кричащие краски, а потом легкими движениями размазывал их, чтобы они приобрели мягкие, нежные оттенки, он видел ее так, как видел образ женщины тот самый художник, который расписывал стену церкви в Высоком над Любляной, который при помощи резких линий и мягких движений рассказывал о том страшном или необычном, что происходит в реальном или вымышленном мире, художник, который нарисовал на стене обнаженное женское тело и обвил ноги женщины змием, а за ее спиной поместил искусителя, возможно, того самого, что хрипит и ругается за закрытой дверью, изобразил искусителя на церковной стене, где нарисовано обнаженное женское тело, и написал над картиной: LUXURIA.
И в этот миг неожиданного погружения в прошлое, когда он на мгновение подумал, что ему хочется сделать из нее нечто иное, отличное от того, чем она сейчас является, что с помощью ударов и ласки он хотел бы создать из ее тела нечто, чего уже несомненно нет, в этот момент его тело ринулось в нее, он втолкнул свой член меж ее раздвинутых ног, в нежную и влажную, от греха разгоряченную плоть, язык – в ее открытые губы, с яростью наказания и одновременного прощения он приподнялся на локтях над этой заплаканной, все еще плачущей, мокрой от слез и поцелуев женщиной, которая искала его и хотела его, которая тоже желала быть кем-то другим, отличным от того, в кого она превратилась, кем, чем она стала в объятиях другого мужчины. Изо всех сил она прижала его к себе, и их тела судорожно вздрагивали даже после того, как он лег рядом с ней, видя, как дрожит ее обнаженная белая грудь, и оба всхлипывали, у него тоже пролились из глаз проклятые, предательские слезы, которых не должно было быть, ничего на этом свете не должно было быть так, как было сейчас. – По крайней мере, я получу хотя бы твои слезы, хотя бы эту частичку твоей души. – Бог видит, – прошептала она, – Бог знает, что творится с моей душой.
Из большого кармана на юбке она вытащила часы яйцевидной формы: я пропустила мессу.
– Откуда у тебя эти часы?
– Они так интересно тикают, – сказала она, – послушай, подвинься ближе, – сказала, – будь совсем рядом, совсем рядом, чтобы я почувствовала твое тепло, послушай.
Они слушали, как тикают часы. Тик-так, тик-так, тик-так.
43
– Четыре коровы, – сказал кто-то, – четыре коровы.
Всадник на вороном коне, стоявший перед ротой как вкопанный, упер руки в бока и крикнул так громко, что голос гулким эхом отозвался у него в голове и во всех концах обширной поляны:
– Кто сказал «Четыре коровы»?
Всадником был Виндиш, хотя правильнее было бы сказать, что это была всего лишь его половина, перед ротой стояла только половина капитана Франца Генриха Виндиша, солдаты видели только половину его лица, подвязанного белым платком для того, чтобы хоть как-то соединить челюсти. Фетровая шляпа с плюмажем из белых перьев прикрывала то, что еще хоть как-то можно было прикрыть, но, невзирая на это, было ясно, что его высокоблагородие никогда не будет тем, чем был: левую щеку, глаз и ухо – все это нынешним утром ему оторвало прусским ядром. Он знал, что это случилось, он это знал. Но все еще командовал, все еще выкрикивал приказы.
– Не стану я это слушать, – подумал он, – не стану заниматься такими глупостями.
Он сидел на своем вороном коне, рота краинских артиллеристов рядами стояла перед ним, за ними – надраенные пушки, за ними – чешские кирасиры, позади всех – повозки с багажом, там же и женский эскадрон, оттуда на него смотрят Катаринины глаза и множество других женских глаз, все было так, как следовало, хотя Виндиш ясно понимал, что не все обстоит так, как следует. Прежде всего он чувствовал, что от него осталась только половина, а вместо второй половины возникла какая-то пустота, почти абсолютная пустота.
Он знал, что должен что-то сделать, чтобы нарушить эту царящую на поляне тишину, тишину, в которой эхом отзывалась какая-то непонятная фраза.
Он вздрогнул, вырвал саблю из ножен и воскликнул:
– Храни Господь Ее Императорское Величество Марию Терезию!
Однако рота в ответ молчит, надраенные пушки блестят в молчании, вороной конь с его теплым округлым брюхом шевелится под ним, но время как будто бы остановилось.
– Виват! – кричит он с поднятой вверх саблей.
– Deo gratias! [136] – должен был бы сказать Люблянский епископ, который совершенно неожиданно оказался здесь, на поляне, после закончившейся под Лейтеном битвы. Но епископ тоже молчит, не произносит положенное «Deo gratias» или «Dominus vobiscum»,[137] и нет у него в руках ни золотой чаши, ни кадила, он просто стоит в отдалении, смотрит на него и едва приметно кивает головой.
– Здесь что-то не так, – думает капитан Виндиш, – что-то тут совсем не так, как надо, потому что все молчат. Он еще раз поворачивается к солдатам, еще раз восклицает: Виват!
И тогда солдаты громко кричат в ответ, мычат, как стадо коров: Четыре коровы, четыре коровы.
– Четыре коровы, четыре коровы! – эхом отдавалось у него в голове, капитан, раненный в сражении и более неспособный к воинской службе, получит четыре коровы. Если у него нет средств к существованию, о нем позаботится императрица Мария Терезия, она благодетельница по отношению к своим солдатам, капитан получит четыре коровы, чтобы как-то прокормиться, а в придачу к ним какую-нибудь избенку или хлев, поручик получит только двух коров, а обычный солдат пусть идет корове под хвост.
– Четыре коровы, четыре коровы! – эхом отдавалось у него в голове, точнее, в той ее половине, которая уцелела при взрыве, в том, что осталось от головы, четыре коровы, Deo gratias.
Виндиш проснулся. Он лежал на деревянном полу, на палатке, брошенной поверх помятой соломы, в углу комнаты стояла кровать, на стене висело распятие. Он смотрел на это распятие:
– Дорогой дядюшка, барон Леопольд Генрих Виндиш, – сказал он, – какой страшный сон мне приснился! Мне снилось, что я получу четыре коровы, и вся рота замычала. Я никогда не получу звания полковника, никогда, и ты, мой дорогой дядюшка, барон Виндиш, с презрением, с большим презрением посмотришь на меня и скажешь: «Ты – отставной солдат, ты – полсолдата, где твой глаз, где ухо, надеюсь, ты, по крайней мере, выиграл битву, в которой все это потерял, где же твои награды? Четыре коровы – это не четыре ордена».
Ему казалось, что Спаситель с креста смотрит на него без должного сочувствия. Он поднялся на слабых ногах и, спотыкаясь, подошел к окну, где еще оставался осколок стекла, тогда как большая часть окна была заделана соломой. В стекле он увидел урода с перевязанным лицом, там, где кончалась повязка, была видна не до конца зажившая кожа; в стекле отражалась щека, заросшая черной с сильной проседью щетиной, на него смотрел один, один-единственный лихорадочно блестевший испуганный глаз. Кто это, кто это? – он все еще не понимал, бодрствует он или это ему снится, гарцует он перед ротой на своем вороном коне или переправляется через реку.
– Катарина! – закричал он, сообразив, что Катарина поможет ему найти ответ на вопрос, что это за человек смотрит на него. Хлопает какая-то дверь, но Катарины нет. Он еще раз поворачивается к Распятому:
– Неужели у тебя нет милосердия? Если есть и если то, что я вижу, – правда, измени это. А если все это мне снится, разбуди меня.
Но Спаситель безжалостен:
– Ты не будешь полковником, – говорит он, – будешь пасти четырех коров. Что в этом плохого?
Виндиш завыл, заревел, как буйвол:
– Катарина, Катарина, сука добравская, почему ты не хочешь мне помочь?
Он проснулся, все еще продолжая выть.
– Кто там у тебя, Катарина?
Он подошел к двери и принялся изо всех сил стучать в нее, она была закрыта и не открывалась, он зарычал хрипло и тягуче, а ему хотелось, чтобы голос, как прежде, был раскатистым и звучал повелительно:
– Немедленно отзовись! – Но ответа не было.
Он упал на постель, охватил руками уцелевшую половину головы и заплакал; из его единственного глаза капали крупные слезы, четыре коровы, проклятье, четыре коровы.