Сэмюэль Беккет - Первая любовь (сборник)
Не знаю, сколько времени я там пробыл. Должен признаться, что в пещере мне было хорошо. С площицами я сражался при помощи морской воды и водорослей, но изрядное число лобковых вшей умудрилось выжить. Я прикладывал к черепу компрессы из водорослей, и они приносили мне огромное, хотя и скоротечное облегчение. Бо́льшую часть времени я лежал в пещере вытянувшись и лишь иногда смотрел в сторону горизонта. Там простиралась огромная пульсирующая пустыня, без островов и мысов. По ночам в пещеру, с регулярными промежутками, проникал свет. Здесь я и обнаружил в кармане свой флакон. Он не раскололся, стекло оказалось ненастоящим. А я думал, что месье Вейр все у меня забрал. Другой почти все время проводил на воздухе. Он кормил меня рыбой. Мужчине, если он настоящий мужчина, легко жить в пещере, вдали от всех. Он приглашал меня жить у него столь долго, сколько я пожелаю. Если мне предпочтительнее одиночество, сказал он, то он готов оборудовать для меня другую пещеру, чуть дальше вдоль берега. Он приносил мне поесть каждый день, а также время от времени заходил в пещеру с целью удостовериться в том, что мне удобно и что я ни в чем не нуждаюсь. Он был добр ко мне. Я не испытывал потребности в доброте.
– Вы, случаем, не знаете какой-нибудь приозерной пещеры? – спросил я. Я плохо переношу море, его плеск, качку, приливы и отливы и общую судорожность. Ветер, по крайней мере, иногда стихает. Подле моря у меня ощущение, что руки и ноги мне жалят тысячи муравьев. – Здесь мне скоро конец, и потом, как мне идти вперед?
– Вы утонете, – сказал он.
– Да, или брошусь со скалы.
– А я и думать не хочу о том, чтобы жить в другом месте. В своей хижине в горах я был очень несчастлив.
– В вашей хижине в горах? – Он пересказал историю своей хижины в горах, я успел ее позабыть, так что теперь будто слышал ее впервые. Я спросил, по-прежнему ли он владеет хижиной. Он ответил, что не возвращался туда с того дня, как покинул эти места, но что хижина, вероятнее всего, все еще там находится, чуть обветшавшая, последнее бесспорно. Впрочем, когда он попытался всучить мне ключ, я отказался, сказав, что все предусмотрел.
– Если я когда-нибудь вам понадоблюсь, вы всегда найдете меня здесь. – Ах, люди! Он отдал мне свой нож.
То, что он называл своей хижиной, оказалось деревянной хибаркой. Дверь кто-то унес, на растопку или в других целях. Оконное стекло отсутствовало. Крыша провалилась во многих местах. Полуразрушенная перегородка делила помещение на две неравные части. Мебели, если она имелась когда-то, не наблюдалось. Земля и стены свидетельствовали о мерзейших деяниях. Пол устилали экскременты – человеческие, коровьи, собачьи, а также, разумеется, презервативы и островки блевотины. На лепешке коровьего дерьма можно было различить рисунок сердца, пронзенного стрелой. Все же место это не относилось к туристическим достопримечательностям. Я обнаружил останки брошенных цветочных букетов. Некогда их жадно сгребли в кучу, потом долго волокли куда-то, потом бросили, потому что они стали восприниматься как ноша или попросту завяли. От такого жилища он предлагал мне ключ.
Как водится, сцена былого величия и мерзость запустения.
Все ж таки теперь у меня был кров. Я устроился на ложе из папоротников, которые с большим трудом надрал поблизости. Однажды я почувствовал, что не могу подняться. Спасла меня корова. Стрекало морозного тумана вынудило ее войти в хибару, в поисках убежища. Несомненно, она проделывала это не в первый раз. Она меня не заметила. Я попытался сосать ее, но без особого успеха. Вымя оказалось измазано испражнениями. Я снял шляпу и из последних сил попытался подоить скотину, подставив шляпу под вымя. Молоко разлилось по земле, но я сказал себе: «Это не беда, оно бесплатное». Она поволокла меня по полу, то и дело останавливаясь, чтобы отвесить мне удар копытом. Я и не подозревал, что наши коровы бывают такими подлыми. Должно быть, ее недавно доили. Схватившись одной рукой за вымя, другой я удерживал на месте шляпу. В конце концов она взяла надо мной верх. Перетащила меня через порог и доволокла до зарослей огромного, струящегося по земле папоротника, где я вынужденно ее отпустил.
Глотая молоко, я упрекал себя за содеянное. Я не мог более рассчитывать на корову, причем знал, что она введет в курс дела своих товарок. Владей я собой, я мог бы с ней подружиться. Она приходила бы ко мне каждый день, а за ней, может быть, и другие коровы. Я научился бы сбивать масло, изготавливать сыр. Но нет, сказал я себе, все к лучшему.
Стоило мне снова оказаться на широкой дороге, как дела покатились по наклонной. Появились повозки, но никто не согласился взять меня с собой. Будь на мне другая одежда, будь у меня другая внешность, кто-нибудь наверняка бы меня подобрал. Должно быть, я сильно изменился после изгнания из подвала. В частности, лицо мое достигло климактерического состояния. Улыбка смиренная и наивная, звезды и кружево, более не посещала лица моего, равно как и выражение непритворного несчастья. Я звал, но они не являлись. Маска старой кожи, засаленной и поросшей волосом, отказывалась просить, выражать благодарность или приносить извинения. Сие было прискорбно. С чем мне было ползти дальше, в будущее? Лежа на обочине, я начинал корчиться всякий раз при виде повозки. Это чтобы они не думали, будто я сплю или отдыхаю. Я пытался стонать: «На помощь!» Но тон моих вздохов больше напоминал светскую беседу. Мой час еще не пробил, и стоны не удавались. В последний раз, когда мне выдался повод застонать, я проделал это так же хорошо, как обычно, причем вокруг не оказалось ни души, то есть ни одного обладателя сердца, которое можно было бы попытаться растопить. Что станется со мной? Я сказал себе, что снова выучусь. Я мог лечь поперек дороги, там, где она сужалась, так чтобы повозки не могли проехать мимо, не переехав меня одним колесом, по меньшей мере, или двумя, если всего колес было четыре. У рыжебородого городского жителя удалили желчный пузырь, серьезная ошибка, и спустя три дня он умер в расцвете лет. Однако настал день, когда, оглядевшись, я обнаружил, что нахожусь в городских предместьях, а оттуда до старых лежбищ, по ту сторону глупой надежды на покой или умягчение боли, было совсем недалеко.
Прикрыв нижнюю часть лица черной тряпкой, я отправился просить подаяние на освещенный солнцем угол улицы. Дело в том, что мне казалось, будто глаза мои вовсе не выцвели и не потухли, благодаря, быть может, черным очкам, которые подарил мне мой наставник. Он же дал мне «Этику» Гейлинкса. Очки были для взрослого, я был ребенком. Его нашли мертвым на полу уборной, одежда в страшном беспорядке, его сразил сердечный приступ. Ах, блаженный покой! На форзаце «Этики» было начертано его имя (Вард), и очки тоже принадлежали ему. Переносье в ту эпоху, о которой я теперь говорю, было из латунной проволоки, из такой, какую используют обычно для вывешивания картин и больших зеркал, а дужками служили две длинных черных тесемки. Я накручивал их на уши и, опустив, завязывал в узел под подбородком. За годы линзы заметно пострадали, оттого что терлись друг о друга и о другие предметы, которые можно было обнаружить у меня в кармане. Я-то думал, что месье Вейр все у меня забрал. Впрочем, я более не испытывал в этих очках потребности и надевал их только изредка, чтобы смягчить блеск солнца. Лучше бы я вообще о них не говорил. Тряпка причинила мне много неприятностей. Я ее выкроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня уже не было, значит, из подкладки пиджака. Тряпка оказалась не черной, а преимущественно серой или даже клетчатой, но приходилось довольствоваться тем, что имелось. До полудня я стоял, обратившись лицом к южному небу, а затем, с полудня до заката – к западному. Чаша для сбора милостыни причинила мне много неприятностей. Шляпой я не мог воспользоваться из-за состояния своего черепа. О том, чтобы стоять с протянутой рукой, не могло быть и речи. Я раздобыл жестяную коробку и привязал ее к пуговице пальто или как там его, пиджака, на уровне лобка. Коробка висела не прямо, а уважительно склонялась в сторону прохожего, так что ему оставалось лишь опустить в нее грош. Однако я сознавал, что таким образом прохожему пришлось бы подойти ко мне слишком близко, над ним нависала бы угроза о меня потереться. Позже я раздобыл коробку побольше, то есть большую жестяную коробку, и поместил ее у своих ног, на тротуаре. Однако подающие милостыню не слишком любят метать монеты, этот жест, в котором кроется нечто уничижительное, способен отпугнуть людей чувствительных. Не говоря о том, что приходится целиться. Скажем, человеку хочется подать, но вовсе не хочется, чтобы его дар покатился под ноги прохожим или под колеса экипажам, где кто-то, не важно кто, может его подобрать. Как следствие, человек не подает. Разумеется, есть и такие, которые не брезгуют наклоняться, однако в целом подающие милостыню люди не слишком любят, когда акт подаяния вынуждает их совершить полупоклон. Вот что им нравится, так это, приметив несчастного издалека, подготовить монетку, на полном ходу опустить ее в приемник и услышать, как «Да воздаст Господь за это дело твое!» затихает в отдалении. Я этих слов не произносил, я человек не больно верующий, да и ничего подобного тоже не говорил, но все же производил ртом небольшой шум. В конце концов я раздобыл дощечку, которую привязал к себе, обмотав веревку вокруг шеи и талии. Дощечка выдавалась наружу на должной высоте, на уровне кармана, и кромка ее была отдалена от моей персоны в такой степени, чтобы подающий мог с удобством поместить на дощечку свой обол, не подвергая себя никакой опасности. Иногда я помещал на дощечку цветы, лепестки, колосья и ту травку, которую, насколько я помню, используют для примочек при геморрое, короче говоря, все, что удавалось найти. Нарочно я их не искал, но все милые штучки, попадавшие мне в руки, оказывались на дощечке. Можно было подумать, что я люблю природу. Бо́льшую часть времени я глядел в небо, впрочем, вполне рассеянно. Небо чаще всего представляло собой смесь белого, голубого и серого, а по вечерам к трем последним присовокуплялись и другие цвета. Я ощущал, как оно мягко давит мне на лицо, я терся о него лицом, удерживая равновесие. Но часто я позволял голове бессильно опуститься на грудь. Тогда я видел свою дощечку в отдалении, тонущей в разноцветной дымке. Спиной я прислонялся к стене, но так чтобы поза моя не казалась небрежной, переминаясь с ноги на ногу, руками ухватившись за лацканы пиджака. Просить милостыню, засунув руки в карманы, – это производит неблагоприятное впечатление, это отвращает трудящихся, особенно в зимнюю пору. Перчатки тоже нельзя носить. Иногда уличные мальчишки, делая вид, что хотят подать мне монетку, лишали меня всей дневной выручки. Это они крали себе на конфеты. Иногда я украдкой расстегивал брюки, чтобы почесаться. Я чесался снизу вверх, четырьмя когтями. Я дергал волосы, чтобы смягчить зуд. Так время протекало быстрее, время протекало быстрее, когда я чесался. На мой взгляд, почесаться всласть – это лучше, чем подрочить. Дрочить можно до пятидесяти или даже до более преклонных лет, но в конце концов это превращается в простую привычку. Для того, чтобы почесаться по-настоящему, двух моих рук мне всегда было недостаточно. Зуд преследовал меня везде, в срамном месте, в зарослях волос до самого пупка, под мышками, в жопе, на островках экземы и псориаза, которые я мог воспламенить, только лишь подумав о них. Чесать жопу, вот что доставляло мне наибольшее удовлетворение. Я погружал в дырку указательный палец, аж по пясть. Если впоследствии мне приходилось посрать, боль бывала адская. Но срать я почти перестал. Время от времени в небе пролетал самолет, довольно медлительно, так мне казалось. Так случалось, что вечером, под конец дня у меня часто оказывался мокрым низ брюк. Это от собак. Сам я писать почти перестал. Если вдруг у меня возникала нужда, я справлял ее, пустив тоненькую струйку в гульфик. Заступив на пост, я не покидал его до самого вечера. Есть я почти перестал, газов мне Господь отмерил весьма скупо. После работы я покупал бутылку молока, которую выпивал вечером в каретнике. Точнее, бутылку всегда покупал для меня мальчишка, всегда один и тот же, меня самого не желали обслуживать, уж не знаю почему. Я платил ему пенни за труды. Однажды я стал свидетелем странной сцены. Как правило, я не слишком много видел вокруг себя. Да и слышал не слишком много. Не обращал внимания. В сущности, меня там не было. В сущности, мне кажется, что меня никогда нигде не было. Но в тот день мне пришлось вернуться. В течение некоторого времени меня терзал какой-то шум. Я не стал искать ему причины, говоря себе, что он прекратится. Но ввиду того что шум не прекращался, я был принужден определить его источник. Таковым оказался мужчина, который, взгромоздившись на крышу автомобиля, ораторствовал перед прохожими. Такое, по меньшей мере, у меня сложилось понимание. Он так ревел, что обрывки его речи достигали моего слуха.