Драго Янчар - Катарина, павлин и иезуит
Знаю, что тебе приходит на ум в твоем пьяном сне, Виндиш, ты бы заграбастал эти драгоценные камни, а кости бросил в реку. Знаю, как ты смеешься в своей последней дремоте; с духами значит, была, – говоришь, – совсем помешалась, баба, этот твой иезуит просто валух, запертый в хлеву, в тюрьме он, и не восстать ему из ландсхутской могилы как Лазарю, далеко ему до Лазаря, валуху, – говоришь ты во сне, и смеешься, испрашиваешь меня: – И что же там, за этими вратами? – Ты гогочешь и блеешь, козел: что за этими вратами? Ответ очень прост: за ними спит Бог. Это верно, недаром в наших краях люди с давних пор верят в то, что за небесным сводом спит Бог, а небесный свод не что иное, как врата в иной мир. Ведь древние словенцы еще тогда, когда не было нашего Спасителя, границей между Богом и землей считали небесный свод. Они думали так потому, что боялись Божьего могущества и гнева. Хотя они и верили в то, что Бог в тот краткий миг, когда он пробудился и начал оглядываться по сторонам, силой своего первого взгляда сотворил прекрасные горы и реки на нашей земле. Его второй взгляд сотворил наше любимое солнце, Его третий взгляд – нашу прекрасную луну, а каждый следующий – новую блестящую звезду. И все вокруг так блестело и сверкало, что они все время трепетали под Его взглядом. Он пожалел их, не хотел, чтобы Его боялись, и переселился на небеса, а они тем временем соорудили огромный голубой свод с дневными облаками и ночными звездами. Все это так просто и совсем понятно, почему врата в иной мир находятся в монастыре, в нем разгадка тайны иного мира. Небесного мира, и переход в него сооружен из останков людей и принадлежавших им вещей, которые были и остались святыми, они одновременно принадлежат и этому, и иному миру.
Ты когда-нибудь спрашивал себя, храпящая тварь, о том, о чем столько раз спрашивала себя словенская паломница Катарина Полянец: правда ли, что, когда человек умирает, он переходит из одного мира в другой, и кончается ли любовь, когда это происходит, и не потому ли тело начинает разлагаться, что оно лишилось души, не означает ли любовь то же самое, что душа и дыхание? И если это так, почему человеку дано чувствовать, ощущать любовь, в том числе и физическую, телесную? Ведь там я ее ощущала так же, как и тогда, когда гуляла с Симоном, которого вызволила из ландсхутской тюрьмы на северную равнину, когда прогуливалась с любимым весенними вечерами, так же, как мы гуляли с ним раньше, а за нами шествовал мул, веселое животное, когда мы считали звезды на небесах, лежа на мягкой, душистой траве. В физической близости с тех пор, как ты завладел мною, Виндиш, с тех пор, как ты саблей раздвинул мои ноги, я чувствую себя всего лишь липким отверстием ада. И все равно, все равно, дух не уйдет, душа не уплывет, пока сердце не перестанет биться. Потому что сердце – орган любви, потому что мое, Катаринино, сердце было полно любовью к Симону, человеку, который исчез так внезапно и которого сейчас нигде нет, потому что потом появилась твоя армия, ее трубы и барабаны, пропащий женский эскадрон, и Симон скрылся, а вместо него рядом со мной эта груда мяса, полная вина и страха, которой я подчинилась, которая взяла меня не только силой, но и обольстила меня, и я ей покорилась, никогда не пойму – отчего; эта груда мяса и вина, которая распоряжается мною, сейчас поднимает тяжелые веки, открывая белые от ужаса глаза.
Мое сердце всегда билось быстрее, когда приходил он, Симон, наяву или в мечтах, а теперь, когда приходишь ты, оно всегда останавливается, не приемля тебя и твоего прихода. И я могла бы умереть, если бы не было любви к нему, сердце остановилось бы, потому что в нем больше не было бы души, которая есть любовь. И если правда то, что человек уходит в иной мир с последней мыслью, с той, которая была в нем, когда оборвалась его жизнь, с мыслью последнего вздоха, тогда мне страшно оттого, что я могу отправиться на тот свет с чувством ненависти и отвращения к тебе, Виндиш, а не с чувством любви к нему, Симону Ловренцу, моему любимому, который пробирается по военным дорогам к Кельну, раб и паломник, выданный и проданный, избитый, может, окровавленный, а может – спасенный, пробирается к Золотой раке, возле которой мы обязательно встретимся, еще на этом свете, еще на этом, как мы уже встретились за гранью этого света в монастыре Бентлаг, у двери в иной мир. Мы встретимся, хотя бы для одного прикосновения, одного взгляда, одного слова. А переход с этого на тот свет паломник, который ищет, человек, который понимает, этот переход он осознает при взгляде на те кости возле реки Эмс, кости и вещи, которые когда-то были жизнью, которые несли жизнь во плоти и крови, жизнь души, стремящейся ввысь. У всех тех, от кого остались святые мощи, ангелы уже сняли с лиц пелену, туманную пелену, которая разделяет жизнь на том и на этом свете, пелену, которая есть смерть и которая недолго лежит на наших лицах.
Уже утро, Виндиш, мрак ночи рассеивается, последнее утро твоего обладания моим телом и моей душой; моя жизнь в клетке между небом и землей приближается к концу. Твоему концу, ибо моя свобода, моя жизнь напрямую связана с твоим концом, никакого другого выхода нет. Перекликается последняя смена, декабрьское утро сменится солнечным днем, и он воссияет над сценой человеческой погибели. Ты еще раз обуешь на ноги сапоги, еще раз ополоснешь водой лицо, чтобы выгнать из головы вино, в это утро от страха ты ничего не сможешь есть, я ничего тебе не подам, а сколько раз я подавала тебе по утрам завтрак, я еще раз помогу тебе повязать шейный платок, да, и сапоги я тоже тебе начищу, ты еще раз полюбуешься на себя в зеркале, причесывая усы и козлиную бородку, потому что без этого ты не сможешь обойтись даже в свое последнее утро. И в великой книге под названием Liber vitae [133] уже описано финальное действие, которое разыграется через какой-нибудь час после того, как ты в последний раз осмотришь свои надраенные пушки и аккуратно сложенные возле них ядра.
Там описана и самая последняя сцена: ты поднимаешь саблю, издали слышен звук трубы, зовущей в атаку, пехотинцы бегут по поросшему лесом склону к прусским позициям на краю болота, ты наконец-то взмахиваешь саблей в бою, а не угрожая – по пьянке – женщине, которую заставляешь раздеться, чтобы затем раздвинуть ей ноги, ты взмахиваешь саблей, чтобы дать своей батарее приказ: огонь. Ты ожидаешь, что жерла твоих пушек изрыгнут огонь, разорвут на куски прусские головы и понесут на родину, в Крайну, славу о твоих победах в битве при Лейтене, но кто-то на мгновение раньше тебя скомандует «огонь» на поросшем редкой травой откосе, почти черном откосе на противоположной стороне, и ты увидишь не залп своих пушек, а клочья земли, которые закроют небо, и среди этих клочьев земли – оторванные руки и ноги, все еще облаченные в белую военную форму и скрипящие ремни, эти куски в клочья разорванного мира, эти кости, эти пустячные предметы закроют декабрьское небо и мгновение спустя превратятся в останки всего сущего, разбросанные по дьявольскому полю под Лейтеном, и это будет последнее, что ты увидишь.
41
То, что видела Катарина, эта тяжелая масса плоти, которая храпела, стонала и беспокойно ворочалась на кровати, – все это было лишь поверхностным и обманчивым зрелищем. Капитан Франц Генрих Виндиш именно в этот момент ехал верхом по красивой холмистой местности во главе своей роты, пушки остались далеко позади, отряд его верных краинцев тоже остался далеко позади, издали доносилось только нестройное крестьянское пение:
Наточу я свой тесак,Берегись меня, пруссак.Вытащу из ножен меч,Головы пруссаков – с плеч.А как саблею взмахну,Все со страху побегут.
Песня солдат все удалялась, конечно, они не имели ни малейшего понятия о музыке, но зато они верные воины, бесстрашные, как бесстрашен он сам; теперь он в одиночестве ехал по лугам, поросшим густой травой, и, грузный, на своем тяжеловесном коне, он был в то же время необычайно легким, из легкой рыси он переходил в галоп, проносясь над холмами и болотистыми луговинами, пока не почувствовал, что стал таким легким, словно едва касался земли, словно конь с каждым толчком задних ног становился все легче и легче и почти плыл по воздуху. Шелковые ленты вольно развевались вокруг его тела, рука в перчатке вытащила из-за пояса серебряную рукоятку пистолета, который выплюнул длинный язык огненного ядовитого пламени в направлении дальнего, но с каждой минутой приближающегося леса, где в ожидании наступления застыла прусская армия. – Vivat Marija Terezija [134]. – выкрикнул его беззвучный голос, и отряд кирасиров, следовавший за ним в отдалении, громогласно ответил: Vivat! – находившееся палевом фланге элитное подразделение кирасиров, как могучее эхо, еще раз отозвалось: Vivat! – Его белая, украшенная кружевами рубашка была расстегнута, и множество медалей за храбрость сверкало на ней, отблески восходящего солнца слепили глаза вражеских солдат, находившихся на темной лесной опушке. Он летел над лейтенскими болотами, над рекой, над горящими городскими улицами, которые поджигал его пистолет, далеко внизу лежали посреди городской площади вражеские трупы, конь ударял по ним копытами, раздавался свист его сабли, которую он держал в другой руке, руке, на которой рукав был завернут до локтя, и рукоятка сабли стонала от той силы, с которой его ладонь сжимала ее, шпоры едва ощутимо касались конского брюха. Он посильнее ударил шпорами, когда заметил, что конь собирается опуститься на лесную опушку, туда, где в молчании стояли многочисленные прусские солдаты и над их головами развевались окрашенные в яркие цвета знамена. Это был единственный звук, который он слышал: шелест ярких знамен, полощущихся на ветру. Конь спускался, и у Виндиша сжалось сердце, когда он почувствовал, что становится тяжелым, что они оба становятся тяжелыми – он и его крупный, мощный конь, что его мышцы становятся вялыми и в его большом животе плещется вино, выпитое накануне вечером, плещется, словно в бочке, и заодно с животом и конем тянет его вниз. Он еще раз прицелился и нажал на спуск. Однако не услышал ни единого звука, никакого хлопка, и огненный язык пламени тоже не появился. – Курок, – подумал он, – курок не работает, я не смазал пистолет. – Но он и сабли не мог поднять, рукав рубашки мешал вялой руке, внезапно совершенно обессилевшей. – Сейчас меня могут спасти только мои артиллеристы, – подумал он, – только ядра, летящие по нужным траекториям, они должны пролететь надо мной и упасть на опушку леса, где в молчании стоят прусские войска, осененные развевающимися над ними знаменами. Когда снаряды упадут на врагов, и, ударившись о землю, сверкнут, словно молнии, и разлетятся на легкие куски, точно так же разлетится в разные стороны неподвижная и молчаливая прусская армия. и прусские знамена, разорванные в клочья, повиснут на почерневших древках. Однако сейчас вместо пушечных ядер по заданной траектории вниз летит он сам, Виндиш, он падает, падает так, как падают люди, которые не знают, снится им это падение или захватывающее дух приближение к поросшей травой луговине и лесной опушке – явь. Должно быть, это все-таки реальность, если над желудком такая пустота, если в голову из желудка, как из клокочущей бочки, рвется невероятная слабость, если сердце колотится и обмирает от сознания, что между ногами и под задницей нет не только седла, но и коня. Теперь он знает, что упадет под ноги этой молчащей армии, которая разрубит его на тысячу кусков, изрешетит множеством пуль, если он сам не разлетится в клочья при падении, если на него не свалится тяжелый конь, который тоже должен упасть, если упадет он. Виндиш пытается проснуться, пытается открыть глаза, чтобы прервать это тяжелое ужасное падение, которое все длится и длится. Однако он не падает, Виндиш слишком любит себя, чтобы вот так взять да упасть, он мягко приземляется около костра, пламя которого успевает лизнуть его сапоги. Здесь, вокруг ночного лесного костра, сидят прусские солдаты, слышен звук барабана, ибо кто-то приближается. Приближается Он. Капитан Франц Генрих Виндиш выпрямляется, выкатывает грудь колесом, втягивает живот, потому что перед ним стоит Пруссак из недавней солдатской песни, но не обычный, а Великий, самый великий среди Пруссаков, Фридрих Великий с крючковатым носом и громадным белым париком на голове, в синем сюртуке с блестящими алыми отворотами. – Мои солдаты, – говорит дьявольский Фридрих в дьявольском сне австрийского капитана, и у Виндиша сжимается сердце, потому что он хорошо знает, что он, Виндиш, не является прусским солдатом, он солдат молодой императрицы Марии Терезии, в честь которой он кричал «vivat» и за которую готов умереть, но Фридрих обращается к нему так же, как и к другим солдатам, которые стоят вокруг костра: – мои солдаты, – говорит он, – nun schlaft gut, morgen haben wir den Feind geschlagen oder sind alle tot [135]. – Это исторические слова, – думает Виндиш, – исторические слова Фридриха Прусского накануне битвы при Лейтене. Теперь я солдат Фридриха Второго, – подумал Виндиш, – следовательно, предатель, военный трибунал приговорит меня к расстрелу. – Но его приговаривают не к расстрелу, его должны прогнать сквозь строй. Он должен будет бежать сквозь строй своих солдат, которые стоят с розгами в поднятых руках и в молчании ждут, когда предатель побежит вперед, и как только он делает первый шаг, его лицо обжигает удар, кровь мгновенно заливает ему глаза, и он уже ничего больше не видит. Такова участь предателей, так он сам наказывал своих краинских солдат, а теперь они наказывают его, розги хлещут по его белой рубашке, распарывают волосатую кожу под ней, хуже всего, что он не может бежать, не может бежать, потому что ему мешает булькающая бочка вина в животе. Вино поднимается выше, подступает к горлу; мне будет плохо, – думает он, – мне плохо; с выпученными глазами он приподнимается на локтях, глаза потерянно озираются по комнате, смотрят на женщину, которая сидит у очага и неподвижно, пристально таращится на него, Виндиш не узнает женщину, он садится на постели и от слабости, от страха, от всего испытанного и пережитого, от того, что накануне слишком много выпил, извергает мощную струю красного вина, забрызгав комнату и самого себя. Его испуганные глаза озираются по сторонам, и он ничего не понимает, не понимает: все уже случилось или все только начинается?