Драго Янчар - Катарина, павлин и иезуит
В прежние времена Бог часто гневался, тогда он не допускал таких вещей, теперь допускает, Виндиш как-то сказал, что она красива, красива, как ангел, и ею овладело обаяние Добравы, томление, которое было в Добраве; самомнение, которое она носит в себе, возобладало, самомнение – это зачаток всякого греха, грешник – страшное животное, как говорил когда-то священник Янез, грешник – это беглый дьявол… Таков он, Виндиш, а теперь и я; страдавших гордыней ангелов Бог отправил в ад… Что это со мной? Я – сука? Одна из тех животных, что тащатся следом за армией, роются в соломе, лижут кровь зарезанных ягнят?
Что со мной случилось, что со мной случилось? Неужели это еще я? Мы должны быть покорны промыслу Божию, говорил когда-то священник Янез… Катарина молча, в отличие от Магдаленки, разговаривает сама с собой, целыми ночами говорит без слов: Делаем то, что не хотим делать? Да. Это минутная слепота, а когда снова прозреешь… можешь спастись, Бог иногда ставит цель испытать нас… Катарина вскрикнула от боли: – И это намерение Божие? Чтобы лежать мне с палачом моего любимого? Неужели?
В ней бушевали бурные потоки, сносили берега, стонали и рушились мосты, вода уносила мертвых животных. Она совсем потеряла рассудок, ее погубил разврат. Распутность буйных сцен, ее движения – все, что Виндиш вытворял с ней и с чем соглашалось ее тело. Деревья ходят за мной, – сказала она, – клонятся к земле колокольни, я заблудилась в каком-то лесу.
39
Однажды утром разбойника увели, тюремщик жестами показал на его шею; это означало, что ему накинут на шею петлю, он будет сучить ногами и дергаться на виселице, и Симон не знал, то ли ему вздохнуть с облегчением, поскольку прекратятся крики и насмешки соседа, то ли помолиться о прощении его преступной души. Потом ему пришло в голову, что неплохо было бы начать молиться о собственной душе, которая находилась в весьма опасном положении.
Прошло несколько месяцев, еврея-мясника выпустили из тюрьмы, на дворе стоял мороз, Симон гнил в овечьих шкурах и ждал ответа из Любляны. Из соседней камеры доносился собачий лай. В нее посадили какого-то именитого и богатого господина, которому казалось, что он может быть еще более именитым и богатым, поглубже запуская руку в кассу цеха ткачей, весьма богатую, потому что цех выпускал сукно, из которого шили военную форму и которого в нынешние времена постоянно не хватало. Он тоже был убежден, что с ним поступают несправедливо и что Бог оставил его – ведь армию грабил каждый, кто мог, а из кассы заимствовали в том числе и те, что отдали его под суд. Симон не хотел изучать его вину и состояние его души. Слишком много всего набралось, и слишком долго все это продолжалось. Однако ему пришлось заниматься его псом и несчастной собачьей душой, которая плохо чувствовала себя в камере. Именитый господин так боялся тюрьмы, что выпросил разрешение – разумеется, не без помощи денег, еще оставшихся в его кошельке, – чтобы вместе с ним в заточении находился и его пес, рядом с которым он не так боялся крыс, которые шмыгали вокруг сточной канавы, шумящей за стенами тюрьмы, а иногда пробирались и в камеру сквозь окошечко в двери. Заключенному было не так страшно, зато псу – намного страшнее. Он беспрестанно лаял, Симон покрывал голову овечьими шкурами и затыкал уши, просил убрать пса, или его хозяина, или его самого, а прежде всего – чтобы в конце концов прислали бумагу из Любляны, дабы она подтвердила, что он – такой-то и такой-то, то есть Симон Ловренц, бывший иезуит, схоластик, миссионер; но нет, это не годится, орден не любит распространяться о своих отступниках, пусть сообщат, что он сын крестьянина из Запотока, имения турьякских графов. Но долгожданной вести не было, и он впал в глубокое осеннее оцепенение, прерываемое собачьим лаем, сопровождавшим каждое движение крыс.
Вместо ожидаемой бумаги подоспела новость, о ней сообщил ему тюремщик, с которым они почти сроднились: на полях сражений, – сказал он, – произошли важные события. Войска Фридриха Прусского уже несколько месяцев назад возле некоего городка под названием Росбах разбили объединенные войска австрийцев и французов, потом к ним присоединились новые подкрепления, и они направились в Силезию; при Лейтене вблизи Бреслау союзники потерпели еще более страшное поражение, Силезия была для них потеряна, сейчас прусский дьявол направляется в Баварию. Австрийская армия понесла большие потери, очень много погибших, и императрица Мария Терезия безутешно плачет в подушку. Ее войска беспорядочно отступают, они рассыпались, словно стадо, в которое ворвался волк. Уцелевшие офицеры и солдаты бегут по полям и лугам к своим родным домам, даже великий генерал Лаудон, который некогда победил пруссаков при Колине, скрылся в неизвестном направлении. Сквозь снег и грязь, по водам и по лесам. Одна армия все еще держится в Чехии, там гремят крики: «На Силезию! На Силезию!» – повозка справедливости расшаталась, напрасен был десятилетний труд, собирание огромной армии, сейчас карета с грохотом катится в пропасть, императрица и ее правое дело по обрывистому спуску стремительно летят вниз со всеми мертвецами, со всей Силезией вместе.
В подобных обстоятельствах, во время всеобщего распада, который ощущался везде и повсюду, городскому судье, который уже давно позабыл о злополучном происшествии с паломниками, показалось бессмысленным и дальше держать в тюрьме человека, расследованием вины которого он, по сути дела, даже не занимался. Кроме того, ему казалось, что Симон Ловренц, независимо от того, является ли он виновным на самом деле или нет, так долго пробыл в заключении, что даже если он и виновен, он уже – говоря по справедливости – искупил свою вину, и не только свою, но и вину всех венгерских, точнее, краинских паломников, доставивших городу столько хлопот. Положа руку на сердце, судья должен был признаться, что он, собственно говоря, позабыл об узнике. Столько важных событий произошло за это время в городе и в мире! Правда, он иногда видел его, когда тот направлялся на работу в пивоварню, но каждый раз ему приходило в голову, что наказание справедливо, коль скоро не наносит ущерб городской казне. А мгновение спустя он уже забывал об этом незначительном человечишке. Симон же много раз за это время думал, что Бог позабыл о нем; разумеется, он и понятия не имел, что в этой роли выступает судья Оберхольцер. Однако с его точки зрения, из камеры, рядом с которой шумела сточная канава, рыскали крысы, и лаял соседский пес, это было, по сути дела, одно и то же.
Однажды перед обедом Симон Ловренц под аккомпанемент оглушительного собачьего лая подметал тюремный коридор. Пес в господской камере бился в дверь и лаял до хрипоты, стараясь, чтобы его хозяин чувствовал себя под надежной защитой, а еще больше потому, что и он тоже так долго находился в заключении, что позабыл о зеленых полянах, по которым когда-то носился, и уже не отличал шуршания метлы от постукивания крысиных лапок. В этот момент к Симону подошел тюремщик, взял у него из рук метлу и сказал:
– Ступай, ты свободен.
Так однажды он внезапно оказался на воле. Досточтимые ландсхутские судебные власти позаботились о том, чтобы ему вернули кожаную суму, которую он оставил в монастыре. В ней все было на месте, не пропал ни один золотой талер,[128] ни один серебряный зексар.[129] Был здесь и нож, тот самый кинжал, который предназначался отнюдь не для того, чтобы резать им хлеб, кожаный пояс и одежда – все до самой последней мелочи. Он снял комнату в трактире «При Святой Крови», где умылся и переоделся. Провел ночь в постели, на льняной простыне, и стал совсем другим человеком. Утром он собирался купить коня, но передумал и купил мула, немного медлительное, зато здоровое и выносливое животное. Он знал, куда он на нем поедет – не назад, в Крайну, нет, а вперед, он направлялся туда, и ничто его не остановит: в Кельморайн. Там он ее найдет, Катарину. И Золотую раку, обеих.
Когда у него за спиной остались колокольни Ландсхута, он внезапно почувствовал себя таким свободным, что даже не мог постичь этого до конца. Поэтому неудивительно, что и в седле его преследовала та же мысль, что и при выходе из тюрьмы, мысль, которую можно было назвать рабской, Симон Ловренц все еще был рабом своей земной любви – Катарины. Хотя верным будет и то, что его первая мысль на свободе ничуть не отличалась от всех его мыслей, родившихся в камере; она была точно такой же, как и последняя его мысль в тюрьме: Катарина.
40
Ты раздвинул мне ноги саблей, – говорит Катарина Полянец храпящему австрийскому офицеру, племяннику барона Леопольда Генриха Виндиша, ты был храбрым и пьяным, ты был пьян от храбрости и храбр от опьянения, ты сам себе удивлялся, тому, как храбро ты побеждаешь женщину из родных краев, найденную тобой в Германии. Что делает женщина из твоих краев в Германии, что другое она может сделать – только раздвинуть ноги, уступая решительному натиску пьяного австрийского офицера, который еще не участвовал ни в одной битве, который все время беспокоился только о том, чтобы не запачкать свой шелковый платок, который до сих пор выступал словно павлин, перепоясанный поскрипывающими ремнями, в военном мундире и шляпе с перьями, столь эффектно выглядевшей на фоне надраенных пушек. Но завтра ты примешь участие в битве, недалеко отсюда, Виндиш, недалеко от Бреслау, на равнине возле городка под названием Лейтен, прусские пушки тоже начищены и готовы изрыгнуть огонь, и прусские ядра в клочья разорвут солдат твоей армии, может быть, и тебя тоже – в пороховом дыму, в отблеске взрывов. Поэтому ты и пьян сейчас, Виндиш, ты пьян от вина и страха, ты со страхом прислушиваешься к перекличке испуганных солдат, стоящих в карауле на подступах к твоим надраенным испуганным пушкам, ты прислушиваешься к отдаленному пению испуганных хорватских солдат, нет больше труб военного оркестра, и парадов, и белых коней, и твой шелковый платок не имеет теперь никакого смысла. Ты хорошо знаешь, что тут ничем не поможешь, хорошо знаешь: того, кто боится, пуля обязательно достанет, – и ты уже обосрался со страху, ты пьян со страху, тебе не остаться в живых. Пушки пруссаков завтра утром разнесут в клочья твое мясо, разбросают его по болотам вокруг Лейтена. Где теперь твоя павлинья стать, с которой ты вышагивал на том дворе, что остался в далекой Крайне, где твой козлиный наскок, твой хохот, твое блеяние, с которым ты так храбро штурмовал женщину – паломницу, направлявшуюся к Золотой раке в Кельморайне, женщину, принадлежавшую другому, женщину, которая любила и все еще любит другого; она только на одно мгновение подумала, что на самом деле любит тебя, избранника своей молодости. Любит другого, хотя ты ее убеждал, что когда-нибудь, когда ты станешь полковником, она будет твоей, полковничьей, невестой, ведь ты таскал ее за собой по военным лагерям, по офицерским бивуакам и, пьяный, из ночи в ночь швырял в свою постель, заставлял лежать с тобой, а не с тем, с кем она хотела и должна была лежать. Ты пьян, Франц Генрих Виндиш, племянник краинского барона, старого павлина, один из его многих племянников, ты пьян от страха, ты с трудом поднимаешь пьяные веки, твои руки ослабели и твои ноги подкашиваются, когда ты пытаешься встать с постели, и ты снова падаешь на нее, пьяный как свинья, ты бы и рад превратиться в свинью, только бы тебе с твоим лицом красавчика и всем обилием твоей дворянской чести, которая более изобильна, чем твое толстое брюхо, не нужно было шагать под огонь прусских пушек, ты бы с радостью лежал в любом свинарнике со своим шелковым платком на шее, вместо того чтобы завтра командовать своей батареей, вытащить из ножен саблю и крикнуть: «В атаку!», – отдать приказ: «Огонь!», – потому что стрелять будут и с той стороны, на той стороне тоже есть пули, ядра, холодные лезвия штыков, сейчас ты это очень хорошо знаешь, и у тебя больше не осталось никакого выхода. У тебя больше не осталось никакого выхода – это тебе, храпящему и пьяному, говорит Катарина Полянец, словенская паломница, которая отправилась к Золотой раке в Кельморайн, а вместо этого оказалась у тебя в клетке, пьяный капитан.