Драго Янчар - Катарина, павлин и иезуит
И когда Бог на какой-то миг отвел свой взгляд, может быть, посмотрел на черную Африку, там уже горели поселки, нож уже перерезал горло маленькой Тересе, и когда он снова оглянется – для Бога это мгновение, для нас – несколько десятилетий, – то в миссионах будут только развалины. Прости и помилуй меня, Отче, что я так размышляю, на душе у меня черно, выйду из ордена, буду просить, чтобы меня отпустили.
Братья утешались молитвой, духовными упражнениями, пускались в догадки, куда их пошлют – обратно во Францию, обратно в Голландию, обратно в Чехию, туда, где холодные коридоры и долгие зимы, с которыми они расстались уже в самом начале своего пути и о которых почти забыли, как забыли матерей и братьев, отцов и сестер; здесь они, по соглашению с португальскими властями, скрывали свою принадлежность к ордену и ходили в пестрых одеждах, более похожие на группу каких-то торговцев, задержавшихся в городе, где было землетрясение, потому что если бы они появились в черных сутанах, люди могли бы их перебить, как крыс, – таковыми они их и считали – крысами, вызвавшими столько горя, землетрясение, несколько таких крыс они поджарили на костре, иезуиты тайком ходили на пристань, где ловили новости о событиях по ту сторону океана, братья становились Симону все более чужими, он не хотел иметь со всем этим ничего общего, не хотел ничего слышать, ничего видеть, так или иначе, все новости были плохими: не только португальская бандейра из Сан-Паулу, но и испанские землевладельцы из Буэнос-Айреса двинулись на миссионы, всюду было предательство, зло, Симон затыкал уши, но все-таки как-то ночью услышал шепот: супериор Санта-Аны Иносенс Хервер умер от какой-то заразной болезни во время переселения. Примерно через месяц прибыл посланник ордена из Мадрида, он тоже скрывался под обычной одеждой – появился, как тень, приполз к ним после общения с лиссабонским прелатом, но среди них сразу же стал решительным и могущественным, заявив: вы подпишете обязательство, что больше никогда туда не вернетесь, никогда не вернетесь. Поедете в Рим, а те, что пожелают, возвратятся в Дома, из которых вышли. Орден знает, что вы будете послушны, в ордене нет свободы выбора. Тот, кто этого не сделает, кто не подпишет обязательство и не отправится куда надо, тому нет спасения, его ждет самое страшное: он будет изгнан, отлучен и, без чьего бы то ни было проклятия, будет проклят, блуждая без помощи и без сострадания до последнего своего дня.
Отцы-иезуиты один за другим подписывали бумагу, Симон попросил об увольнении из ордена. Посланник мадридского Дома предлагал ему поговорить, Симон знал, что он скажет: орден тебя любит, орден хочет, чтобы ты в нем остался. И вправду он это сказал: – Ты связан обязательством, четвертый обет, орден хочет тебя иметь у себя, твоя душа будет погублена, ты падешь в грешную жизнь, на тебя ляжет смертный грех, тебе не видать спасения, душа будет обречена на вечную погибель.
Симон бумагу не подписал, попросил об увольнении из ордена.
– Я не могу тебя отпустить, – сказал смуглый ибериец с красивым строгим лицом, таким должен был быть и Ксаверий, – увольнение получишь в своем Доме, я пошлю сообщение в Рим, увольнение должен подтвердить генерал или провинциал той части ордена, к которой ты относишься, – сказал он, – а что касается меня, ты уволен, отринут, одинок, с этого времени ты всегда будешь одиноким, как никто на этом свете, ты исключен, исторгнут. Аминь.
37
Летом тысяча семьсот пятьдесят пятого года он оказался в Триесте, оттуда с возчиками добрался до Любляны; однажды утром он долго стоял у дверей коллегиума, прежде чем войти в здание, о котором думал, что больше никогда его не увидит. Зайдя в канцелярию супериора, он сказал, что покидает орден, просит об увольнении. Седовласый супериор побледнел: это ужасно, что происходит с твоей душой, сын мой? Он не верит больше ордену, потерял к нему всякое доверие, в сердце нет больше смирения. В Парагвае убивают наших братьев, убивают индейцев, жгут поселки, отец Иносенц Эрберг умер во время эвакуации, и все это происходит по приказу генерала Висконти, вот он и просит об увольнении. Супериор окинул его сердитым взглядом, ничего подобного он еще не слышал. Неужели патер Симон думает, что это не Божья воля, неужели думает, что глава ордена Иисуса может так заблуждаться; отец, – сказал Симон, – дело со мной обстоит куда хуже, значительно хуже, я думаю, что в орден вселился злой дух. Супериор должен был сесть. Он закрыл лицо ладонями. Затем поднял голову, из глаз его исчез гнев, они были холодны: охотнее всего я вышвырнул бы тебя за порог, – проговорил он, – охотнее всего сказал бы: убирайся. Но ты хорошо знаешь, что такое решение принимает генерал, в исключительных случаях – провинциал, мы не смеем с легкостью принимать работников, еще труднее их отпускать… – Я думаю, что письмо уже в Риме, – сказал Симон, – в Лиссабоне я объявил о своем решении.
Супериор захотел узнать, говорил ли он кому-нибудь еще обо всем этом. Симон ответил, что не говорил никому, он прибыл в Любляну только утром. Супериор качал головой, да будет с тобой милость Божия, я буду о тебе молиться. Он видел его насквозь, такой работник был им не нужен. Он не может его удерживать, этот человек внесет к ним смуту, которая сейчас в нем самом, распространит ее, он осрамит коллегиум, ордену будет нанесен вред, и это в то время, когда уже со всех сторон его подстерегает угроза. Супериор уволит его тайно, пусть он сообщит, где будет находиться, его отыщут. Все равно нужно подождать, может быть, смятение в душе у него уляжется, может быть, его опять осенит милость Господня и милость ордена.
Симон не пошел в тот придел – в придел, где обычно холодным утром предавался великим надеждам, не отправился он и домой, сердце его еще что-то знало об этих крестьянах, но он не мог предстать перед ними, слишком глубоко похоронил он их в своей памяти, долгие годы не посвящал им ни одной мысли, не вспоминал о них, как же мог он сейчас к ним явиться? Он бродил по стране, на какое-то время нашел приют в монастыре паулинцев в Олимье, он чувствовал себя потерянным – тот, кого братья покинут, действительно заблудший. Здесь он искал помощи в часовне Франциска Ксаверия, ему он еще доверял, как и в самом начале в Любляне: больше не могу, – сказал он, – больше не могу. Он ходил по полям и смотрел на работающих крестьян, смотрел на их благочестивые крестные ходы, и что-то дрогнуло у него в сердце: эта простота, эта ясность во всем, их склонность к паломничеству – иногда ему стало казаться, что тут ему и сможет открыться тайна простого и ясного Бога, которого он чувствовал среди индейцев гуарани.
Зимой, наконец, пришел ответ. По глубокому снегу добрался до Олимье иезуит из Марбрука, Симон понял, что он здесь из-за него. Перед ужином его пригласили в канцелярию настоятеля. Он и пришедший иезуит стояли вдвоем друг против друга, оба знали Конституцию, оба знали духовные упражнения, оба прошли дома испытаний и давали четыре обета. Им не нужно было долго разговаривать, нетрудно было понять, что Симон Ловренц таков, какой он есть – взбунтовавшийся, упрямый, со смятением в душе, не готовый к покорности и работе, не способен и к выполнению великих задач, ордену он не нужен… Но и на этот раз его не оставили без предупреждений: ордену он не нужен, наоборот, ему будет нужен орден, пусть не сомневается, так и случится, никто так не одинок, как уволенный иезуит. Его ждут тоска и одиночество, в одиночестве он будет подвержен дьявольским искушениям, только в ордене он был огражден от опасностей, теперь он потерян; я должен был бы посочувствовать тебе, – сказал посыльный, – этого требует Конституция, но у меня нет этого дара Святого Духа, нет его, я презираю тебя, – добавил он, – когда вернешься назад, придешь босиком, покаяние будет тяжелым, опять должен будешь пойти в Дом первого испытания… Симон больше его не слушал, он вышел в поле, побродил по лесу, сердце его стучало, теперь он вне ордена, это страшно, но так должно было случиться, так должно быть, Господи, не оставь меня в этот час, дай силы послужить тебе иначе; на лесной опушке он пал на колени: я один, я одинок; он лег и подтянул колени к подбородку, его била сильная дрожь. В монастырь он вернулся только вечером.
На следующее утро настоятель сказал ему, что в Олимье он тоже больше не может оставаться, они дали ему кров, так как он был в затруднительном положении и ждал решения… он должен их понять, они не могут больше держать его у себя, иначе иезуиты подумают, что они ему потворствуют… он поблагодарил и ушел. Теперь он решился отправиться в Запоток. Когда он появился в родной усадьбе, на него смотрели, как на человека, вставшего из могилы, оттуда, где уже был его отец, он не знал даже, что отец его умер. Мама безудержно плакала, думая, что сын вернулся. А куда он мог вернуться, ведь здесь его, можно сказать, никогда и не было, это совсем другой мир, женщину, сказавшую, что она его сестра, эту старообразную, измученную работой, неуклюжую женщину он вообще не узнал. Он пошел в лес, откуда отец его выволакивал бревна, это ему запомнилось больше всего… на этот раз он не пал на колени, без единой мысли в голове бродил он по лесу, припоминая какую-то лютую зиму, когда мороз заползал ему под ногти, словно там были острые раскаленные гвозди… дня два спустя он отправился в Любляну, в управе за несколько дней все оформил, продал землю, ее было немного, но достаточно, чтобы у него оказалось сколько-то денег, он не был нищим… а если бы остался в ордене, стал бы нищим, усадьба перешла бы в собственность ордена, конечно, он передал бы ее ордену, включая дом, скотину и все прочее, что он сейчас оставил женщине, которая когда-то была его сестрой.