Петер Эстерхази - Производственный роман
Итак, в то обещавшее быть ясным сухое утро позднего лета мастер, выйдя из ванной, озабоченно остановился перед кухней. Он шаркал куда-то в своих кедах, погруженный в думы, наконец у кухни принял решение. (Выбор был правильным: пока он выйдет за газетой, вода для чая вскипит.) С третьей спички получилось зажечь плитку, и он поставил воду для чая кипятиться. Сходил за газетой. Мастера охватила секундная паника: а бросил ли почтальон («мальчишка-почтальон») им в ящик «Нэпшпорт». «Иногда забывает, хотя все реже». Свежий воздух подействовал освежающе. «У меня лицо просыпается». Лицо мастера проснулось. Для этого времени года погода стояла прохладная, как настоящим осенним утром (когда светит солнце). В медленно поднимавшемся тумане, как на картинах Ренуара, предчувствиями выплывали и скрывались предметы, люди. Неопределенность уравновешивалась тем, что благодаря туману и прохладе «друг мой, стал виден воздух». Я бы не хотел здесь надолго задерживаться, но, если нам позволят, давайте представим себе его на мгновение в тисках двусмысленностей, перед почтовым ящиком, со сложенными газетами под мышкой, в пижамных брюках с чуть короткими штанинами (которые он на себе немного перевернул, чтобы ширинка — пардон, пардон — находилась не в отведенном ей месте и, таким образом, не возникло никаких ляля с каким-нибудь попавшимся навстречу соседом), одной рукой он стягивает воротник пижамной рубашонки, где не хватает верхней пуговицы, одной рукой, как обычно, роется в чужом ящике в поисках чужой газеты, которую затем невероятно быстро и смущенно пробегает, все более свежеющее, хотя еще довольно полосатое с ночи лицо внимательно следит за видимым и невидимым, пока не начинает лязгать зубами; насколько позволили обстоятельства, потягивается: не движением тела даже, а, скорее, мышцами, волей мышц. Как только из тела улетучилась сонливость — что какое-то время можно рассматривать как бодрость, — выяснилось: мастер устал, (да, устал). Особенно было ощутимо существование икр. Давала о себе знать мышца на стыке ляжки и задницы. Усталость — это было хорошо, боль — нехорошо.
Он немного переборщил с лязганьем зубами, сильно стучал, аж челюсть заклинило. При виде выходящей женщины совестливо вздрогнул («чужая газета!»). «Доброе утро!» — поздоровалась женщина; у калитки она еще раз обернулась, глаза были густо обведены зеленым, со вкусом и все-таки жирновато, мастер поднял руку, для эдакого заигрывающего воздушного поцелуя: пижама от этого разошлась, благоговение рассыпалось в прах, выступила гусиная кожа.
Было воскресенье, день Графа Грея. Мастер насыпал щепотку этого чая в чайник. Из комнаты, из глубины ее, доносились слабые, требовательные звуки жизни. «Цыц!» — крикнул он в том направлении с большим удовольствием. «Любовь моя!» — смягчился он затем. (Насколько эта аккуратность отличается от утренней спешки будней. От того, как он с превеликим трудом поднимается, вырываясь из спящего семейного крута, шаркая, добирается до ванной, щурясь, находит зеркало и в нем — он это умеет! — свое лицо, и долгое время смотрит сквозь стекло, чтобы день как-нибудь начался. «А надо бы делать это так, друг мой, — вырвалось у него как-то семейное воспоминание, — неторопливо прогуливаться ранним утром в туманном, освещенном солнцем огромном саду, можно углубиться в чтение Спинозы издания 1920 года, ко-неч-но, для нас оно было бы пройденным этапом, еще бы, но все еще нравилось, времени идет не больше 1/28-го, потому что речь пойдет не о лени, напротив, легкий ветер будет шевелить нам волосы, иногда перелистывая и страницы, сад будет, в сущности, лугом, громадная зеленая иллюстрация, не нужно опасаться столкновения с каким-нибудь предметом, и за одним из поворотов мы окажемся перед садовым столиком, вокруг необъяснимое множество плетенных из камыша стульев; джем, ветчина, тосты, отливающие коричневым булочки и маленький рулет масла! Я думаю, друг мой, день стоит достойно встретить так». Если разделить на две части временную протяженность тупого разглядывания зеркала, то хорошо, если ему, по крайней мере, в самом начале второй половины приходит в голову: вода для чая. Если на три части, тому же суждено произойти, соответственно, в середине второй части [«то есть несколько позже»]. Последний момент — тот момент, когда еще стоит ставить воду для чая. Затем скольжение мыла, стремительный поток холодной воды и жадная чистка зубов, и приобретение стекающей изо рта смешанной с зубной пастой водой розового цвета в процессе этой деятельности… А чай! Хотя это не белый чай, как — насколько мне известно — китайцы называют кипяток, но ни темноты, ни маслянистости, которые так милы сердцу мастера, нет и в помине. «И все равно неплохо, довольно горячий». А затем, к половине восьмого, он как штык заявляется на свою серьезную работу. Впрочем, мог бы и опоздать. «Петерке, — подмигнул вахтер, — на восемь — десять минут когда угодно. Когда угодно». Вахтер, по его утверждению [я это формулирую так, потому что он сомневается: «Неужели было столько свинопасов?!»], был свинопасом в доме у отца мастера, но поскольку был «парнем расторопным и дельным» и т. д. «Видите, Петерке, не будь ваш дед так добр ко мне, было бы намного лучше, хе-хе, для меня». — «Извини, дядя Лаци». Однако он говорил не всерьез.)
«Сегодня семья будет есть яйца всмятку», — сообщил он миру. (Лихорадочное засекание с секундомером!..) На плетеный деревянный поднос он поместил солонку, в маленькую корзинку — яйца, чашки, чайник, нарезал хлеб — и его туда же, отнес все это в комнату и поставил на кровать. «Вот вам идеальный муж», — склонился с щербатой элегантностью мастер (пижамные брюки же перевернулись обратно.) Женщина обманчиво улыбнулась, а затем с полным благодарности сердцем сказала: «Ложки, подставка, блюдца, джем, вареная колбаса, яблоки». Мол, всего этого недостает. Мастер обиженно кивнул, признал практическую правоту, но дистанции из-за этого не возникло. Мало того!
Он налил Фрау Гитти чая. Еще один нюанс. В жизни есть несколько мелочей, в которых он, скажу так небезупречен — если уж это вообще можно назвать упреком. Он, посмеиваясь, признает эти милые недостатки своей натуры. Сюда относится разлитие чая; потому что per absurdum,[69] что им движет вежливость, но на самом деле «маленькая хитрость», ибо первому наливают бледный чай. Ибо в каком бы взаимном переплетении ни жили два человека, все равно остаются области недосягаемого, отчужденность, тайны, увы. Он тоже не рассказал о своем трюке с чаем Фрау Гитти. «Но, но, mon ami!»
Педантично дождавшись, пока тарелки опустеют, пространства для мусора заполнятся — и сам он немного насытится, — мастер, следя за тем, чтобы взбесившаяся статика кровати не повредила ему, опрокинул жену на кровать и поцеловал ей руку. «Дорогая». — «Дорогой». Мадам Гитти была прекрасна, как на картине. Ее смуглая кожа и веснушки так и лучились, над городом поднимались цветные пузырьки воздуха, мастер закрыл глаза, а люди повсюду останавливались и глядели, глядели… «Знаете, друг мой, я вот этими глазами лично видел свою жену!»
После этого мастер длительное время боролся с Луиджи Донго, чей веселый хохот и подражающий сенбернару рык наполняли уютную комнату. Пока мастер осторожно заправлял кровать, ребенок был перепеленован, а кофе сварен. «Ты сахар положила?» — спросил он мягко. «С чего это». — «Это не упрек; это вопрос», — быстро ответил он, но недостаточно быстро для того, чтобы воспрепятствовать добавлению сахара в кофе, правда, он и не хотел этому препятствовать. Распитие кофе незаметно перешло в чтение газет. В небесах уже сиял свет настоящего предполуденного солнца. В комнате посветлело, поблескивали пылинки, на ковре преступно сверкнуло несколько длинных золотых волосков. В воскресном приложении он прочел новеллу. «Хороша, — сказал он молчаливым стенам справедливо, — хороша: почти испоганена». Ибо при желании он умел быть и таким безжалостным и великодушным. Поднял с пола спортивную газету. «Эх, товарищ Яцина, товарищ Яцина», — пробормотал он. Оказавшийся на расстоянии вытянутой руки первоклассный литературный журнал тоже подключился к рондо: выступление тренеров в прессе закончилось предоставлением профуполномоченным новых прав, которые оттеняли новеллу в стиле Круди. «Знаете, друг мой, это было изумительно: целый Божий день я ничего не делал. Просто лежал кверху пузом. Хороший был день для тунеядцев». (Что еще за тунеядцы! Как это несправедливо по отношению к самому себе! Ведь по мере того, как он изволил прогуливаться, поплевывать семечки, почесываться, и, сощурившись, прислушиваться к неинтересным разговорам, можно сказать: к Разговору Вселенной, в нем все откладывается, и он, мягко ступая, подстерегает, подобно хищному тигру!.. Трудная это работа. А сколько слюны уходит на лузгание семечек! Боже мой! «На ранний летний вечер уходит много слюны!» Вот так. Смею поэтому полагать, что если я и смотрю сквозь нечеткий объектив на творческий путь, жизнь, жизненный путь и смерть обожаемого Эстерхази, то с такого расстояния — ах как это расстояние велико! — каковое является гарантией.)