Драго Янчар - Катарина, павлин и иезуит
Вечером она стояла у дверей, чтобы встретить отца, глядя, как он вместе с батраком ехал по пыльной дороге с поля – смотрела на эту знакомую картину, когда силуэты обоих ездоков становятся все больше, на мгновение они исчезают за буковой рощицей, отделяющей строения усадьбы от широких полей, и вскоре затем, уже перед хлевом, всадники шумно спрыгивают с коней, отец спокойным повелительным голосом дает еще какие-то распоряжения, потом, усталый, пыльный, довольный, быстро вытаскивает из колодца ведро воды, черпает ее кружкой, жадно, с удовольствием пьет большими глотками. Катарина подошла к нему, подождала, пока он допьет воду и переведет дух, затем сказала, что пойдет с паломниками. Он, не глядя на нее, отставил кружку и вошел в дом, ему не хотелось разговаривать во дворе. Он знал, что в один прекрасный день она скажет что-то подобное, нечто бессмысленное и несуразное… Она вошла за ним следом, он сел за стол, налил себе в стакан вина. С этими людьми, сказал он, с этими людьми ты никуда не пойдешь. Он хотел сказать: с этим сбродом, с этой развратной швалью, но он был человеком благочестивым и не мог так говорить о старых народных религиозных обычаях. – Я пойду в Кельн, – сказала она, – пойду в Аахен, через Баварию, поплыву на корабле по Рейну.
Это случилось теплым весенним вечером тысяча семьсот пятьдесят шестого года, через несколько дней после праздника Пасхи, и отец мог бы и не говорить то, что думает: затея дочери была на грани безумия. Однако было видно, что Катарина и вправду осуществит свой замысел. Это было видно по ее глазам, по ее лихорадочному взгляду – такого взгляда, при всей любви к своей старшей дочери, отец иногда побаивался. В конце концов, он кое-что знал о жизни, хотя скорее это касалось чужих женщин, а не собственной дочери. Взгляд ее выражал полнейшую жизненную неудовлетворенность, полнейшую готовность на что угодно, чтобы только произошли какие-то изменения и не оставалось бы все так, как сейчас. Отцу приходилось видеть такое выражение глаз, он прожил на свете уже немало и не все время находился только в Добраве. И, наконец, он сам был в какой-то степени виноват в том положении вещей, которое было причиной такого состояния дочери, во всяком случае был в ответе за то, что чего-то не сделал, хотя и не знал, чего именно и когда упустил эту возможность. Уже не впервые видел он отчаяние в глазах Катарины, оттого что жизнь проходит мимо, не давая ей ничего. И хотя у него мороз пробежал по коже от мысли, что решение ее, видимо, бесповоротно, он все-таки попытался пошутить.
– Во время Великого поста, – сказал он, – мы уже подумали, что ты хочешь стать монахиней.
Перед пасхальными праздниками Катарина перестала есть. Это не был обычный пост, это был пост до полного очищения. До чистоты, которая подтачивала тело, до чистоты, граничащей с прозрачностью. Сначала она жила на хлебе, молоке и вареных овощах. Служанки и кухарка первое время потихоньку посмеивались: и зачем она постится, всем известно, что никаких грехов за ней не водится. Она чувствовала эту насмешку, у нее была хорошо развита интуиция, позволяющая улавливать, когда над ней смеются, и теперь, приближаясь к своему тридцатилетию, она ощущала такие насмешки прямо-таки всем телом. Косые взгляды перед входом в церковь, ухмылки у нее за спиной, неожиданный мужской хохот во время молотьбы, звонкий смех замужних женщин, сидящих за празднично накрытым столом с фарфоровыми тарелками в большой столовой комнате усадьбы, – она до тонкости знала движения, гримасы на лицах, оттенки речи, которые были адресованы ей, намекая на ее одинокое, все приближающееся тридцатилетие. Она знала об этих насмешках и иногда в своей комнате обливалась слезами. Возможно, ей было бы легче, если бы она могла поплакать в присутствии кого-то другого, но у нее не было никого, кому она могла бы излить свои горести и затем, утерев слезы, с этим же человеком и посмеяться. Сестра Кристина жила в Любляне, а когда появлялась со своим торговцем, давала ей советы, хотя была младше, в спешке приезжая и уезжая, трещала о том, чтобы она, Катарина, жила так же, как живет она сама, Кристина. И вот уже захлопнулись дверцы кареты. Брат редко бывал в имении, он жил в Триесте, да и все равно ему нельзя было поплакаться, а отцу и подавно. Лучше всего для этого подошла бы мама. Но мама Нежа была на небесах, десять лет тому назад она отбыла туда вместе со многими другими, кого в краях близ церкви святого Роха унесла на тот свет неизвестная легочная болезнь – кашель, кровохарканье – беда, пришедшая с небывалым ледяным ветром. Катарина знала, что Нежа Полянец на небесах, чувствовала, что мать смотрит на нее, особенно когда Катарина усиленно думала об этом. Или когда приводила в порядок ее могилу, где был всегда воистину маленький райский уголок – клумба, вся в цветах и разных зеленых растениях, какими в те времена украшали почти все могилы в этой стране. И хоть над ней посмеивались, она пост не прекратила. Более того, перестала есть вареные овощи, морковь, лук-порей, а потом также хлеб и молоко. Свою добровольную помощь отцу в его конторских делах она неукоснительно продолжала, никакой слабости у нее никто не замечал, только она становилась все бледнее и прозрачней. Последние дни она жила лишь на воде, а так как вода не хотела из нее выходить достаточно быстро, она заваривала себе чай из хвоща, чтобы с помощью воды и чая из нее вытекла последняя нечистота, последние капли мирской грязи. Лишь тогда, когда выходящая из ее тела жидкость стала совершенно прозрачной, чистой, как вода, как ее имя, означающее «чистая», – лишь тогда она успокоилась и не слышала больше ни вопросов, ни насмешек служанок, ни хохота парней перед церковью, не слышала ни сестры, которая, приехав из Любляны, без умолку твердила, чтобы она все-таки начала есть или хотя бы пить кофе – ведь он тоже совершенно чистый и в то же время способен поддерживать силы, – ни сердитого ворчания брата, сердитого еще более оттого, что дела его в Триесте шли не совсем гладко, ни отцовских исполненных озабоченности рассуждений – ничего. Жизнь вдруг стала такой же чистой, как вытекающая из нее жидкость.
– Вовсе не хочу стать монахиней, – сказала она, – ничего подобного никогда не хотела.
Она хотела стать – так уж было задумано – чем-то таким же, как ее младшая сестра, которая вышла замуж за торговца зерном, поставщика армии, у нее трое детей, дом в Любляне, карета, в которой она приезжает в Добраву на праздники. Жизнь ее заполняют кофе, шоколад, балы в Казино и разговоры о служанках. В действительности Катарина ничего этого не хотела, в кринолинах из Люблянской мануфактуры знаменитого Ернея Чебуля, куда ее отвела Кристина, чтобы сестра не выглядела крестьянской невестой, Катарина чувствовала себя неловко, лучше уж быть крестьянкой, кем она, собственно, и была, ведь отец ее, прежде чем стать управляющим барона Виндиша, был крестьянином, и она ощущала себя крестьянкой, а еще охотней была бы крестьянским парнем. Одним из тех, что ловил ящериц и опускал их девушкам за шиворот – безобидных ящериц, а с гадюками вел рискованные игры, гоняя их палками – ей бы очень хотелось быть одним из них; она ловила бы головастиков, сажала их в какую-нибудь посудину и наблюдала, как из них вырастают лягушки, научилась бы ездить верхом, особенно ей нравились те парни, что позже объезжали лошадей, правда, некоторые потом становились конюхами-батраками, такое будущее ее уже не устраивало. На самом же деле ей хотелось стать – правда, не слишком, но так уж было задумано – со всем смирившейся женой одного артиллерийского офицера, важнейшей отличительной особенностью которого было то, что он являлся одним из многочисленных племянников барона Виндиша.
Но племянник барона Виндиша, один из его многочисленных племянников, был павлином. Он, как говорится, был представительным, красивым мужчиной, но павлином, и с первой же минуты она сказала самой себе и говорила потом сестре, что никогда в жизни не будет иметь дело с павлином. Но человек может твердить одно, а сердце его скажет другое. Когда его не было в усадьбе, вместо сердца у Катарины зияла дыра, сколько бы она себя ни убеждала, что такого бессодержательного человека нет больше во всей округе. Что он павлин, всего лишь некое украшение, она поняла при первой же встрече, когда он, важничая, расхаживал у них по двору. Ведь для него ничего не существовало, кроме собственной павлиньей жизни и внешности. Если бы его хоть немного заинтересовала Катарина, пусть не лицо и наряды, но хотя бы ее познания, полученные в школе при монастыре святой Урсулы – знание псалмов, бухгалтерии, хорошего поведения, ну хотя бы ее чтение Овидия, которого она несколько раз цитировала, – нет, ничем не смогла она привлечь его благосклонного внимания; если бы он проявил ко всему этому хоть каплю интереса, он бы сразу перестал быть таким павлином, каким он, несомненно, был. Вот и на этот раз, во время пасхальных праздников, весь первый день после приезда этот человек в возрасте примерно тридцати пяти лет, все еще холостой племянник барона Виндиша, как на параде, вышагивал по Добраве в своем белом мундире с саблей, которая все время заплеталась у него в ногах. И как всякий раз, так и весь этот день, когда они сидели все вместе за обедом и ужином, когда осматривали хлева и амбары, а также заходили в церковь святого Роха на холме, он не сказал ничего интересного, кроме того, что, вероятно, будет война с Пруссией и что его полк маршем уйдет в Чехию. На какое-то мгновение ей даже показалось, что рассказы его могут быть интересными – своим красивым раскатистым голосом он уверенно объяснял собравшемуся обществу, указывая тростью, как он расположит свое подразделение: вот здесь, например, на холме возле церкви святого Роха, встанет наша батарея, развернется для атаки, и снаряды из сверкающих пушек, описывая дугу правильной формы, полетят вниз в Добраву, то есть на пруссаков… и там рванутся в воздух куски их тел вместе с мундирами, саблями, ружьями, пушками и повозками. Он рассказывал, как они маршем пройдут по городам немецких земель, как его краинские солдаты вместе с покорными баварцами и хвастливыми французами загонят пруссаков в Северное море или куда-нибудь далеко в Россию. Военные премудрости он постигал в училище в Винер-Нойштадте, там он прошел через маршировки и парады, зубрежкой заучивал основы фортификации и линейной тактики, артиллерийские фланговые нападения и залповую стрельбу гаубиц, теперь пришло время применить знания на поле брани. Какое ему было дело до Овидия и Катарины, он рвался в бой, потом на парад в начищенных сапогах, с шелковыми аксельбантами на мундире. Сейчас он капитан, а вернется полковником, купит имение и устроит бал в честь победителей и их девушек. У него был раскатистый голос, а в глазах – гордое ожидание приближающихся сражений. Катарине показалось, что, может быть, она и вправду пошла бы с ним – не так, как этого ожидал отец и не сразу сейчас, но все-таки каким-то образом. Обычно он говорил, слушая свой раскатистый голос, до отчаяния однообразно, о лошадях, балах и шелковых шейных платках, лучшие из которых последнее время производит некий Ландсманский. Они великолепно подходят к мундиру, хотя, если строго взглянуть на устав, их носить не дозволено. Поэтому он их тем более охотно носит, когда надевает длинный сюртук и белые чулки до колен. Тогда он ходит в белом платке, а к белому мундиру, вопреки запрету по уставу, с огромным удовольствием надевает шелковый зеленый. Но главная беда была не в том, что он, павлин и скучнейший человек – племянник барона Виндиша, которого ее отец, ее сестра и брат так хотели бы видеть рядом с ней, – ни капельки ею не интересовался.