Джон Уильямс - Стоунер
Подпитываемая такими событиями, легенда ширилась, пока практически все главные виды деятельности Стоунера не обросли анекдотами, ширилась, захватывая и его жизнь вне университета. Она добралась и до Эдит, которую так редко видели с ним на университетских мероприятиях, что она стала фигурой слегка таинственной, этаким призраком, тревожащим коллективное воображение: она тайно пьет, заглушая какое-то неизвестное и давнее горе; она медленно умирает от редкой и конечно же неизлечимой болезни; она блестяще одаренная художница, пожертвовавшая карьерой ради Стоунера. На встречах в университете вспышка улыбки, озарявшая ее узкое лицо, была такой краткой и нервной, ее глаза блестели так лихорадочно, она говорила таким пронзительным тоном и так бессвязно, что все были убеждены: ее наружность – только маска, скрывающая за собой нечто невероятное.
После своей болезни Стоунер из-за слабости и от безразличия, становившегося образом жизни, начал все больше времени проводить дома. Поначалу его присутствие приводило Эдит в такое замешательство, что она молчала, словно чем-то озадаченная. Потом, поняв, что он теперь постоянно будет день за днем после работы, ночь за ночью, уикенд за уикендом находиться рядом, она с новой силой возобновила былую войну с ним. Из-за сущих пустяков принималась горько плакать и бродить по комнатам; Стоунер бесстрастно смотрел на нее и рассеянно бормотал несколько сочувственных слов. Запиралась у себя в спальне и часами не показывалась; Стоунер готовил вместо нее еду и, казалось, не замечал ее отсутствия, пока она наконец не выходила из спальни, бледная, с ввалившимися щеками и запавшими глазами. Высмеивала его по малейшему поводу, а он точно и не слышал ее; выкрикивала проклятия в его адрес, а он слушал их с вежливым интересом. Выбирала момент, когда он был погружен в чтение, чтобы войти в гостиную и бешено забарабанить на пианино, на котором вообще-то играла редко; когда он затевал тихий разговор с дочерью, Эдит сердито обрушивалась на одного из них или сразу на обоих. А Стоунер воспринимал все это – и ярость, и огорчение, и крик, и полное ненависти молчание – так, словно наблюдал за другой супружеской парой, к которой лишь усилием воли мог вызвать в себе поверхностный интерес.
И в конце концов Эдит устало и чуть ли не с облегчением признала поражение. Приступы ярости становились все слабей, пока ее недовольство во время этих приступов не сделалось таким же поверхностным, как внимание к ним Стоунера; в ее долгих молчаниях он уже не находил ничего удивительного, они были заурядными проявлениями задумчивости, а не признаками обиды на его безразличие.
К сорока годам Эдит Стоунер сохранила девическую стройность, но в ее фигуре, в прямой осанке чувствовалась теперь какая-то жесткость, ломкость, каждое движение словно бы давалось ей через силу.
Черты лица заострились, линии стали резче, тонкая бледная кожа была, чудилось, натянута прямо на кости, как на каркас. Из-за своей чрезвычайной бледности она очень сильно пудрилась и красилась, и возникало ощущение, будто она каждый день заново наносит черты на пустую маску. Под сухой кожей кистей рук тоже, казалось, сразу начиналась твердая кость, и эти кисти постоянно, даже в самые спокойные минуты, были в движении: крутились, сжимались, разжимались, щипали воздух.
Вечно погруженная в себя, она становилась в эти годы все более отрешенной и рассеянной. После краткого периода последних отчаянных, исступленных атак на Стоунера она сделалась похожа на привидение, она замкнулась в себе и никогда полностью не выбиралась на свет. Начала разговаривать сама с собой мягким, матерински терпеливым голосом, точно с ребенком, причем делала это открыто и без всякого стеснения, как будто ничего натуральнее и быть не могло. Из разнообразных творческих устремлений, которым она в годы замужества отдавала дань, она в конце концов остановилась на скульптуре, приносившей ей, она считала, наибольшее удовлетворение. В основном работала в глине, реже в мягком камне; по всему дому были расставлены бюсты, фигуры в полный рост и всевозможные композиции. Она шла в ногу с веком: бюсты были шарообразной формы, с минимумом черт; фигуры – комками глины с продолговатыми конечностями; композиции – случайными наборами геометрически правильных кубов, шаров и стержней. Порой, проходя мимо ее мастерской (где некогда был его кабинет), Стоунер приостанавливался и слушал, что там происходит. Она давала себе указания, как ребенку: “Так, теперь прибавь здесь – нет, не столько, поменьше – здесь, около этой выемки. Ох, гляди, все у нас отваливается. Влаги было маловато, правда? Ничего, дело поправимо. Чуточку воды, и – вот теперь хорошо. Согласна?”
Она завела привычку, обращаясь к мужу или дочери, говорить о них в третьем лице. Могла, например, сказать Стоунеру: “Уилли следовало бы поторопиться с кофе, уже почти девять, он же не хочет опоздать на занятия”. Дочь могла услышать от нее: “Грейс слишком мало играет на пианино. Надо самое меньшее час в день, а лучше два. Такой талант – и что с ним будет? Стыдно, стыдно”.
Как ее самоизоляция сказывается на Грейс, Стоунер не мог узнать, ибо на свой лад девочка стала такой же замкнутой и отрешенной, как мать. У нее развилась привычка к молчанию; хоть она и приберегала для отца застенчивую, мягкую улыбку, она с ним очень мало разговаривала. Во время его летней болезни она, если могла пробраться к нему в комнатку незамеченной, тихо входила, садилась рядом и смотрела вместе с ним в окно, довольная, похоже, уже тем, что они вдвоем; но и тогда она молчала и, если он пытался извлечь ее из самой себя, делалась беспокойной.
Тем летом, когда он заболел, ей было двенадцать: высокая, стройная девочка с нежным лицом и светлыми, чуть рыжеватыми волосами. Осенью, когда Эдит бросилась в последнюю яростную атаку на мужа, на свой брак, на самое себя, какой она себе казалась, Грейс почти окаменела, словно боялась, что малейшее движение может низвергнуть ее в пропасть, откуда уже не выбраться. Потом, когда ярость стала иссякать, Эдит с безрассудной уверенностью, на которую была способна, сказала себе: Грейс молчит потому, что несчастна, а несчастна потому, что непопулярна в школе. И она изменила направление удара: вместо Стоунера обрушилась на ту сторону жизни Грейс, которую называла “общением”. Она вновь начала проявлять к дочери “интерес”: покупала ей яркие модные платья с оборками, подчеркивавшие ее стройность, устраивала вечеринки, играла на пианино, бодро настаивала, чтобы все танцевали, требовала от Грейс, чтобы она всем улыбалась, разговаривала, шутила, смеялась.
Эта атака продолжалась меньше месяца; затем Эдит свернула кампанию и пустилась в свой долгий медленный путь неведомо куда. Но на Грейс эта короткая кампания подействовала куда сильнее, чем можно было бы предположить.
После атаки она почти все свободное время проводила одна у себя в комнате у маленького радиоприемника, который отец ей подарил на двенадцатилетие. Неподвижно лежала на неубранной кровати или неподвижно сидела за письменным столом и слушала худосочные звуки, летевшие из механических недр уродливого, тяжелого на вид устройства на прикроватном столике; от ее личности словно бы только и осталось, что эти голоса, музыка и смех, да и они, отзвучав, отрешенно и безвозвратно гасли, тонули в тишине.
И она начала толстеть. С той зимы до своего тринадцатого дня рождения она прибавила почти пятьдесят фунтов; лицо стало пухлым и рыхлым, как поднимающееся тесто, руки и ноги – мягкими, медлительными и неуклюжими. Ела она ненамного больше прежнего, но пристрастилась к сладостям и постоянно держала у себя в комнате коробку конфет; словно бы она, потеряв надежду, дала волю чему-то бесформенному и размягченному внутри себя, выпустила это тайное из тьмы наружу, позволила ему заполонить собой ее плоть и стать явным.
Стоунер смотрел на эту метаморфозу с печалью, скрытой за бесстрастным лицом, которое он обращал к миру. Растравлять себе душу чувством вины – простой путь, и Стоунер по нему не пошел; зная себя и обстоятельства своей жизни с Эдит, он понимал, что ничего поделать не мог. И это понимание было для него горше любого чувства вины, оно делало его любовь к дочери еще более ищущей и сильной.
Он знал – причем знал, думалось ему, с очень ранних пор, – что она из тех редких и неизменно привлекательных душ, чья внутренняя организация столь хрупка, что они не могут реализовать себя без заботливой, теплой поддержки. Чуждые миру, они вынуждены обитать там, где не могут чувствовать себя дома; жаждущие нежности и тишины, они вынуждены мириться с безразличием, нечуткостью и шумом. Живя в странной и неблагоприятной среде, эта девочка не имела в себе даже той капли грубости, что нужна хоть для какой-то защиты от атакующих тебя грубых сил, и могла укрываться лишь в мягком молчании, в потерянности, в умаленности.