Ирина Муравьева - Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
Ярко накрашенным ногтем мизинца «мамаша» дотронулась до морщинистого младенческого лба, провела наискосок, как будто хотела царапнуть.
– Горячая! – вздрогнула она. – Смотрите! Наверное, температура!
– Нету никакой температуры, – пропела акушерка. – Мы мертвых – тех, правда, совсем холодышек вытаскиваем. А эта – живая, должна быть горяченькой!
– Дайте мне! – свирепо оборвала Адела. – У вас тут такой дикий холод в палатах, детей нам уморите!
Потом она крепко заснула. Во сне увидела себя, все еще беременную; живот ее был прозрачным, как хрусталь, и там, в животе, крепко спал этот Беня, с его оттопыренной влажной губою.
– Ну, дрыхнуть-то хватит! – сказал грубый голос над ухом. – Встань, ручки умой, волосики расчеши, кормить сейчас будешь!
С трудом переставляя отечные ноги, Адела добрела до уборной, где никого не было, кроме лохматой, жадно курящей в рукав женщины лет сорока пяти с темными пятнами выступившего на халате молока.
– Когда родила? – спросила она у Аделы.
– Недавно, – надменно сказала Адела. – И вы на меня не курите.
– Да я на тебя и чихать не желаю! – вспыхнула лохматая. – Скажите, принцесса какая!
Адела подавила в себе острое желание изо всей силы ударить ее по лицу и, опустив глаза, вышла.
В палате, где, кроме Аделы, лежало еще шестеро – пятеро только что родивших и одна после операции на внутренних женских органах, – пахло сладковатым потом и слабым, едва уловимым запахом младенческих затылков, напоминающим запах сирени после дождя.
Адела высвободила из халата огромную грудь с ярко-чернильным соском.
– Держи, не вырони! – сказала медсестра и на руки ей положила младенца.
Дочь, еще безымянная, туго спеленутая, приоткрыла белесые глаза и мутно взглянула на мать. Адела почувствовала страх: взгляд был похожим на тот, который она однажды поймала у Бени, когда они молча лежали в траве и она изо всех сил вдруг оттолкнула его. Беня посмотрел на нее сквозь мутную пленку, затянувшую зрачки, и мыча, как теленок, потянулся к ней, заскользил холодными руками по ее животу, и видно было, что он ничего не соображает, ничего не видит и хочет сейчас одного: войти в ее тело, а после – хоть смерть; и, стиснув зубы, она отчаянно, с отвращением подчинилась, опрокинулась навзничь, чтоб только не видеть белесого взгляда.
Сейчас вместо Бени был этот младенец. Адела втолкнула чернильный сосок в его очень маленький рот, и тут же душа ее стала гореть, как будто на хворост плеснули бензином. Шелковое поскрипывание, с которым младенец вытягивал из ее груди жалкое, светло-желтое подобие молока, тихое дыхание, которое обдавало Аделу теплом всякий раз, когда это странное существо слегка приотрывалось, вздыхало старательно своими неумелыми губами и снова обреченно приникало к соску, – все это было настолько новым и настолько сильно требовало от нее чего-то, что поначалу Адела растерялась: она почувствовала себя в ловушке, опять – еще хуже, чем в этом подвале, где пахло проросшей картошкой и пылью. Ей захотелось вырваться из цепких младенческих губ, но – некуда. Младенец был всюду, везде. Не только здесь, в этой огромной палате, где чмокали ртами другие младенцы; он был до сих пор в грузном теле Аделы, внутри ее мозга, ее живота, и он тяжело налегал ей на сердце, хотя между сердцем ее и губами младенца есть грудь и есть множество ребер.
Адела подняла глаза, чтобы посмотреть, как кормят другие, но ни на одном из этих простодушных лиц не было ни боли, ни растерянности: все ворковали над неподвижными птенцами, закатывали неяркие свои глаза, заводили их под самые лбы, и щурили, и умиленно моргали. Медсестра с длинной каталкой, неприятно напоминающей катафалк, поскольку клеенка на этой каталке была ярко-черной и очень пахучей, начала отбирать новорожденных у матерей и укладывать их рядком, желая скорее свезти в отделенье и там передать в посторонние руки. Ей тоже хотелось домой, к своим деткам.
– Не дам! – вдруг сказала Адела свирепо. – Она еще ест у меня. Подождете!
– Да что ей там есть? – удивилась сестра. – Там нет ничего! Еще молоко не пришло, что там есть-то?
– Оно, может, к вам не пришло! – отрубила Адела. – Сказала: не дам! И не дам! Пусть доест.
Медсестра хотела было вспылить, накричать, но вдруг почему-то смолчала. Адела, сидящая на кровати, с туго заплетенной косой, издали похожей на толстую змею, живущую где-то в далекой пустыне, с большим, очень ярким и белым лицом, круглыми белыми руками прижимающая к голой груди своей, блестящей, как парус, от сильного солнца, внезапно упавшего прямо в палату, безмолвную дочь, очень уж выделялась. И хотя медсестра, спешащая домой и раздраженная, привыкла к любым молодым матерям, кормящим своих дочерей с сыновьями, и все они были друг другу подобны; хотя медсестра привыкла ко всем и всему (и даже тогда, когда одна простая молдавская женщина вдруг родила совершенно черного, чернее, чем уголь на шахте, младенца, и люди вокруг ужаснулись; одна медсестра оставалась спокойной и так же катала на скользкой клеенке чужое дитя не молдавского вида, как всех остальных, белокурых и красных), но сейчас, взглянув на большую, разгоряченную и разгневанную Аделу, она промолчала и даже смутилась.
Через четыре дня Аделу и дочь ее, по-прежнему безымянную, тихую, выписали из больницы. О, как она знала, кто там ее ждет! Как чувствовала она – сквозь этот весенний, пьяный от испарений воздух, сквозь жилы деревьев, смущенно и радостно помолодевших от острой и нежной, слегка синеватой от близкого неба листвы, сквозь равнодушные облака, проплывающие низко над городом и задевающие за его флюгеры своими пухлыми, с темными впадинами, локтями, сквозь всю эту жизнь и сквозь всё на земле, – как чувствовала она этого незначительного, никому в мире не интересного человека! Отца ее дочери, Беню Скурковича.
А он ее ждал.
Беня Скуркович не помнил, чтобы он когда-нибудь еще так волновался, как в это утро. Встав после бессонной ночи, счастливый и полный сил, которые с сегодняшнего дня должны были быть без остатка отданы его красавице-жене и маленькой новорожденной дочке, он долго плескался под краном на кухне, потом, невзирая на утренний холод, нагрел ведро воды и чисто – до скрипа – вымылся на дворе, потом долго брился и даже порезался, потом надушился, потом приоделся…
В половине двенадцатого, когда золотое, с вишневым отливом, созревшее для обожания солнце выплыло из-за облака и свесило пышную светлую голову, внимательно глядя на Бенину радость, с огромным букетом цветов в свежей «Правде» Беня стоял на газоне у больницы и ждал их: жену свою с дочерью. Держа его под руку, рядом стояла сестра его матери, Бенина тетка.
Адела, прекрасная, очень массивная женщина, вышла из родильного отделения. В руках у нее был младенец. Рядом семенила медсестра с тем цветом лица, которое встречается у людей, страдающих сердечной недостаточностью. Дыханье ее было частым, неровным.
– Важнее всего, чтоб почаще рыгала! – задыхаясь, внушала медсестра. – Покушает – сразу к себе на живот, и жди, как срыгнет.
Адела кивнула и в эту минуту увидела Беню и тетку. Она приоткрыла рот и так же, как эта дотошная медсестра, часто и неровно задышала, а крылья красивого нежного носа покрылись вдруг сильной испариной.
– Аделочка! – пискнула тетка и побежала к ней, забыв про возраст.
Адела успела заметить, что на тетке новые белые босоножки с узкими и тесными перепонками. Бежала, как бегают гуси: вразвалку.
– Ну, дай поглядеть! Дай скорей! Ах ты, внучечка!
Медсестра откинула байковое одеяльце, и тетка ударилась в слезы.
– Ой, Господи Боже! Ой, вылитый Бенчик! Да ты ж моя деточка, мой ангелочек!
Адела молчала, потом долго терла глаза свои краем тяжелой ладони.
Говорят, что все несчастливые семьи несчастливы по-своему. Не верьте. Везде все одно. Что рай не бывает похожим на ад – доказывать нечего: разные вещи. Но вот утверждать, что чем стыть во льду, легче крутиться на угольях, – это нелепость!
Написано в книге:
«… и грешникам место уготовано: прелютые муки, разноличные. Где ворам, где татям, где разбойникам. А где пияницам, где корчевницам, где блудницам, душегубницам. А блудницы пойдут во вечный огонь. А тати пойдут в великий страх. Разбойники пойдут в грозу лютую. А чародеи пойдут в тяжкий смрад. И ясти их будут змеи лютые. Сребролюбцам место – неусыпный червь. А убийцам будет скрежет зубный, а пияницы – в смолу горячую. Смехотворцы и глумословцы – на вечный плач. И всякому будет по делам его».
Какие слова-то! Прочтешь: не забудешь.
В пристройке, которую молодая семья Бени Скурковича занимала целиком, что было нечастым везеньем (и кухня большая, и новые окна!), – царил чистый ад. Горели в огне и Адела, и Беня, и их безответная дочка, какую Адела назло очень робкому Бене, просившему, чтобы ребенка назвали в честь мамы-покойницы Дворой, придумала странное имя – Виола, и девочка стала Виолой.