Ирина Муравьева - Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
Среди этих женщин, тела которых напоминали опустевшие жилища, где выпиты все запасы вина и с жадностью съедена каждая крошка, Адела казалась царицей. Она и вплыла, как царица. На ее мраморно напудренном лице с ярко, по-театральному нарисованными глазами было такое выражение, как будто ее каждый шаг по земле рождает восторг, а движение взгляда способно повергнуть во прах человека. Черное, в белый горошек платье красиво подчеркивало матовую гладкость ее уже старых, но крепких, как будто слоновой кости, мощно развернутых плеч, ее пышных лопаток, вовсю выпирающих из-под тесемки, украсившей вырез и сзади, и спереди.
Все уже давно знали, что Вольпины – артисты, и это располагало к ним людей; они улыбались им льстиво навстречу, ловили улыбку высокой Аделы и взгляды Марата с густой поволокой. Их номер был третьим на этом концерте. Выйдя на сцену и остановившись слева от своего взволнованно порозовевшего мужа, у которого резкая старческая темнота проступила под его загадочно прищуренными глазами, Адела одернула пышное платье, стараясь, чтоб вырез стал глубже, и в эту минуту глаза ее встретились с теми глазами, которых она до сих пор не забыла.
С того дня, а вернее сказать, с той ночи, когда она последний раз видела эти глаза, они находились слишком близко от ее собственных глаз, и она запомнила их так мучительно, но искаженно, как можно запомнить себя самою. Прошло сорок лет. От его тела, которое она последний раз видела в минуту, когда он, раздвигая тела других людей, притиснутых жарко друг к другу в трамвае, стремился к передней площадке, чтоб прыгнуть на полном ходу и ее не коснуться, – от этого тела осталось немного. Он был теперь жалок и худ, ниже ростом. Ему не хватало – увы – витаминов, а может быть, даже белка и клетчатки, как ей объяснял ленинградский профессор, и это вело к истощению тканей и полному их обветшанию. Что делать… Глаза были мелкими, в складках, в морщинах, но прежняя наглость и голубизна их остались на дне и торчали из складок, как будто бы дерево в солнечных блестках, которое влажно торчит из болота и чудом внутри его не погибает, а так расцветает, как будто на суше.
Она не удивилась тому, что увидела его. Он не имел никакого отношения к ее нынешней жизни и должен был вызвать досаду. Досады, однако, все не возникало. Напротив: ей стало дышать тяжелее, и тонкие струйки холодного пота сползли по спине, растворились под шелком. Сидевший за роялем человек с прилизанными волосами, в профиль напоминающий Вертинского, взял первый аккорд, и Адела запела. Медовым своим, неизменным и сильным, почти перекрывшим Марата контральто.
– Бьется в те-е-есной печу-у-урке огонь…
Она протянула огромные руки к притихшему залу, и зал покорился. Женщины, тела которых напоминали опустевшие жилища, а волосы, тонкие, как паутина, не прятали кожи их жалких затылков, всплакнули негромко. Мужчины прижали ладони к глазам. Эх, всякое было! Конечно, печурка… И в ней огонек… А куда оно делось? Вчера вот сидел, наклонившись к печурке, портянки сушил, а сегодня? Сам старый, в ушах аппарат, и что-то все время скребется и ноет под правым коленом, как будто там мыши, а может, не мыши… Жена держит руку на этом колене, а пальцы жены, как сучки, все в наростах…
Потом они спели про синий платочек. Марат обхватил ее нежно за плечи, и люди растрогались.
– Ты провожа-а-ала и обеща-а-а-ла синий платочек сберечь…
Наверное, пока она пела, он вышел. Им хлопали, хлопали, многие встали. Опять, значит, спрыгнул с площадки трамвая. Беги! Мне тебя не догнать, я устала. А помнишь, как ты целовал мои груди и все повторял, что я слаще, чем дыня? Ты тоже был сладок. И сладок, и темен, весь в шелковой шерсти, как зверь; а уж запах!
Она содрогнулась. Пойти вот и плюнуть. Вот так подойти и сказать ему: «Здравствуй!» Потом улыбнуться и плюнуть повыше, чтоб только попало в глаза, а не мимо. Она усмехнулась растерзанным мыслям. Ах, он убежал? Ну, беги. Здесь пустыня. Съедят тебя, милого, дикие звери…
За ужином, на котором было много разной еды, приготовленной самими участниками, и кто-то догадался принести чугунок вареной картошки и черного хлеба, чтобы напомнить о войне, Адела почти ни к чему не притронулась.
– Адела, как вкусно! – с восхищением бормотал ей муж, облизывая ложку из-под красной икры. – Попробуй, родная, какой чудный студень!
А в восемь пришли музыканты. Адела выплыла в уборную, где несколько женщин, с внимательной мукой смотрящихся в зеркало, пытались заставить себя быть моложе. Они с тихой злостью румянили щеки, зачем-то слюнявили тонкие брови. Потом задирали шуршащие юбки, искали начало чулок, поправляли. Как будто бы это кому-то и нужно!
Она не узнала себя. В зеркале отразилась огненно-красная, как будто ее обварили, старуха.
– Ах, что это я? – удивилась Адела.
Нельзя было так появляться на людях. Руки ее дрожали, и она никак не могла нащупать скользкий замок сумочки; потом все же нащупала его и достала из сумочки помаду, духи и компактную пудру. Напудрилась густо, замазала красное. Потом надушила подмышки и шею. Поправила волосы. Так. Уже лучше. В ушах появился навязчивый звон, и красные искры рассыпались в зеркале.
«Найду его и объясню, что мне плохо. Не стоило есть этой рыбы…»
Она уже решила, что нужно отозвать в сторону развеселившегося Марата Моисеича и приказать ему покинуть праздник. И дома немедленно лечь. Открыть окна. Померить давление, выпить снотворное. Она пошатнулась, схватилась за сумку. Потом улыбнулась, но криво и страшно. Нельзя, чтобы кто-то сейчас догадался, что ей стало плохо: пойдут разговоры. Актриса, нельзя… И всегда была в форме. Она вышла в зал, где уже танцевали. Старые, растрепанные музыканты с малиновыми пятнами на щеках играли с душой, отдавались всем сердцем. И песни знакомые, прежние песни…
Опять от меня сбежалаПоследняя электричка,И я по шпалам, опять по шпаламИду-у-у-у домой по привычке!
Сквозь туман, который застилал ее зрение, она увидела мужа, Марата Моисеевича Вольпина, который кружился с высокой соседкой. Соседка откинула тощую шею и вся заливалась пронзительным смехом.
Я гляжу ей вслед,Ничего в ней нет…
– Сломает ведь ногу, придурок! – смеясь, но негромко шепнула Адела.
Потом все исчезло. Что-то оторвалось внутри, странная легкость подхватила ее, и тело, которого она уже не чувствовала так, как чувствовала раньше, вдруг стало пылать, словно печь. Пустая, без теста. Поначалу она испугалась своей пустоты и принялась вспоминать все, чем раньше заполняла ее. Но вместо людей проступали скелеты: то муж, то Виола, то мальчик Алеша, то девочка Яна, и всё это сразу – так быстро – сгорало, золы прибавлялось… Ей рук не хватало погладить, проститься. Их не было, рук-то. Но память искала, цеплялась за странный загадочный запах. Как будто бы пыли какой-то, картошки…
И вдруг она вспомнила. Да, молдаване! Старик, их укрывший в холодном подвале.
– Зачем ты нас спрятал? – спросила Адела. – Тебя же убьют.
– Да уж это как будет, – сказал молдаванин. – Как Богу угодно. Тебе-то за что помирать? Молодая. Господь что решит, то и будет. Поешьте. Оливок поешьте. Вода-то осталась?
Она успокоилась сразу, обмякла. Теперь мы все вместе. Теперь мне не страшно.
Дед
Закрываю глаза и вижу этот переулок. Первый Тружеников. Двухэтажный деревянный дом, в котором я прожила первые десять лет своей жизни, и маленькую церковь на той же, правой, стороне улицы, где Чехов венчался с Ольгой Книппер, и угловой дом, на втором этаже которого жила моя одноклассница Алка Воронина, и у ее мамы, работающей в ГУМе продавщицей, часто бывали гости.
Я никогда не представляю себе его летом, всегда только зимой. Странная вещь – воображение: вижу не только снег, от которого бела и пушиста мостовая, но чувствую его запах, слизываю его со своей горячей ладони, только что больно ударив ее на ледяной дорожке, которые мы называли «ледянками» и на которых всегда звонко падали, особенно лихо разбежавшись. Когда я родилась, парового отопления в нашем доме еще не было, отапливали дровами, и особым наслаждением было ходить с дедом на дровяной склад – по раннему розовому морозцу – выбирать дрова. Так чудесно пахло лесом, застывшей на бревнах янтарной смолою, что жалко было уходить из этого мерцающего снегом и хвоей царства, где свежие дрова лежали высокими поленницами и покупатели похлопывали по ним своими рукавицами, прислушивались к звуку и даже, бывало, принюхивались.
Дед умер, когда мне было семь лет, и самое яркое воспоминание о нем связано с тем, как последней перед школой зимой меня решили поглубже окунуть в детский коллектив, покончить с моею застенчивостью, но в сад отдать все-таки не захотели, а выбрали для этой цели «группу». «Группами» называли детей, гуляющих в сквере с интеллигентной дамой, а чаще старушкой из «бывших», которая играла с этими (тоже обычно интеллигентными!) детьми, водила с ними хороводы и заодно пыталась заронить в их беспечные головы несколько иностранных слов, обычно немецких и реже – французских. Таким образом здоровая прогулка на свежем воздухе совмещалась с образованием. Сначала меня записали к Светлане Михайловне, женщине румяной, круглоглазой и очень крикливой, но вскоре выяснилось, что ни одного иностранного языка Светлана Михайловна не знает, и меня перевели в другую группу, поменьше, где худенькая старушка Вера Николаевна с каким-то хрустальным пришептыванием легко переходила с одного иностранного языка на другой, но главное: только увидев меня, сейчас же вскричала: «Мальвина!» Чем очень понравилась бабушке.