Томас Эспедал - Вопреки искусству
Мне неплохо живется в одиночестве.
Все мои заметки в блокнотах – это заявление о собственной независимости.
Я не могу жить один.Заметки про апрель: подснежники, крокусы, ветреница, мать-и-мачеха, немного позднее – кресс-салат и одуванчик, нарциссы и тюльпаны. Эти цветы первыми появлялись в мамином саду.
В апреле мама простудилась, обычная простуда, она тянулась весь апрель, и в мае мама так и не выздоровела, как и в июне, и августе, и в сентябре простуда так и не отступила, она поселилась в мамином теле и не желала уходить.
Апрель, май, июнь, июль, август, теплые, прекрасные месяцы, они вытягивали из мамы жизнь.
В сентябре мама с жалобами на простуду обратилась к врачу и узнала, что серьезно больна.
Все говорили, что то лето было одним из самых жарких, самых прекрасных, самых красивых, что случались в Норвегии. Рододендроны расцвели еще в апреле, сначала белые, потом желтые и розовые, а потом наконец, неизменно, как и каждый год, круглыми кровавыми ранами распустились красные.
В апреле мы с Агнетой расстались, в восьмой или девятый раз, но теперь уж точно навсегда, между нами все было кончено. Это был конец весны, начало лета. Мама начала умирать.
В апреле мама была сильной и трудной в общении, порой несговорчивой, какой была всегда, но в июне она начала худеть и слабеть, стала необыкновенно тихой, в июле она перестала походить на саму себя, а в сентябре смерть уже поставила на ней свою печать.
В апреле она постриглась и покрасила волосы как обычно. После работы она ложилась загорать на террасе. Она насыпа´ла в бутылку с водой морской соли, а потом разбрызгивала воду из бутылки по телу, чтобы загар получился более ровным. Более темным. Ее темные волосы были коротко острижены, кожа была загорелой и красивой, почти как у молодой девушки.
К сентябрю мама постарела. Произошло это настолько быстро, что мы не верили собственным глазам. Возможно, мы закрывали глаза, мы закрывали глаза и притворялись, будто ничего не происходит. Мы больше не видели ее. Для наших глаз она исчезла.
В апреле в саду появились первые подснежники. Потом расцвели крокусы, белые и фиолетовые. В конце апреля пошли мать-и-мачеха и одуванчики, а на поле зазеленел кресс-салат. Нам, как обычно, не разрешали косить траву в саду, и лишь когда кресс-салат завял, отец вытащил из подвала газонокосилку. В апреле начались настоящая весна и осень.
В апреле из земли проклюнулись ростки, прилетели птицы, трясогузки, синицы и дрозды, прилетели фазаны и черные дрозды, прилетела сова, хотя прежде ее здесь не бывало.
В апреле птицы разобрали себе деревья. Прилетели голуби, прилетели воробьи, появились дятлы и мрачные сойки. По ночам мы не могли уснуть, и по утрам сна не было, наступило безумие, весеннее безумие, и заполнило своими криками день и ночь.
Сова поселилась на буковом дереве под окнами спальни. Эта крупная, похожая на кошку птица вдруг падала с ветки, расправляла крылья и скользила мимо окон. В этом зрелище было что-то противоестественное, словно летает собака с крыльями.
Я вернулся домой, на Островную улицу, в мою бывшую детскую. Агнета купила старый дом на Аскэе и поселилась там с двумя дочками. Такого жаркого лета не было давно, много лет, оно раскинуло свои ветви в весну и осень, растопырило их повсюду, вот снежинками на них белеют цветы, а спустя мгновение уже висят спелые яблоки.
Лето промелькнуло настолько быстро, что мы не поверили собственным глазам. Наверное, мы закрыли их, закрыли глаза, а когда вновь открыли их, то осень с весной уже миновали, мы потеряли лето.
В сентябре Агнета отмечала свой день рождения в доме на Аскэе с двумя детьми и двумя мужчинами. Мы накрыли стол в саду, жарили сосиски и мясо, ели торт с сорока одной свечкой, они проваливались в крем, они покрыли торт сплошь. С силой выдохнув, Агнета разом задула свечи. Нехорошее предзнаменование, пугающее зрелище.
В сентябре у мамы выпали волосы.
«Увядание – это определяющий момент в бытии розы».В сентябре листья начали опадать. Высосав из цветов сок, пчелы покинули розы и рододендроны, и цветы опустели. Лепесток за лепестком цветы опали, и остались только чашелистики, тонкой кожурой повисшие на цветочных подпорках. Забросив цветы, пчелы накинулись на сливовые деревья, сотни желтых насекомых облепили ягоды, они прокусывали кожицу, высасывали сливовый сок и возвращались в ульи, бело-голубыми рядами выстроившиеся на соседском участке.
По ночам до нас доносилось жужжание пчел – так гудят электрические провода, издавая резкий недобрый гул, который не давал нам заснуть, будто ночь захотела лишить нас сна.
Сентябрь: невозможно было заснуть. Иногда по ночам я слышал мамины крики. Лежа в постели, она громко вскрикивала. Спала она, нет, не знаю, возможно, она видела ожидавшее ее.
По утрам она сидела на лестнице, в самом низу, и курила. Просочившись сквозь ее тело, табачный дым поднимался вверх и заполнял спальни, где мы, оцепеневшие от страха, не могли заснуть.
Она должна была бросить курить, мы пытались ее заставить. Она ходила с антиникотиновым пластырем на груди, но все равно тайком курила. Запах табака был в туалете и подвале, а когда мама выкуривала сигарету, то походка ее становилась нетвердой. Порой она ошибалась дверью или садилась на стул, которого не было, и тогда мы находили ее на полу, ничего страшного, говорила она.
Она курила тайком, ей снова было четырнадцать или пятнадцать, а мы были ее родителями. Время начало обратный отсчет сквозь нее, она молодела с каждым месяцем, и вскоре нам предстояло начать менять ей пеленки.
В декабре, прямо перед Рождеством, я переехал в квартиру на площади Дании. Квартира располагалась в домике завхоза на принадлежащей фабрике территории и состояла из двух комнат и кухни. Обставить ее толком у меня не получилось, у меня вообще ничего не получалось, я лежал на матрасе, брошенном на пол, и пил из картонной коробки вино, утром, днем и вечером. Я пытался писа´ть, но не мог. Я хотел написать о матери, но у меня не получалось.
Не получается и сейчас. Я хочу написать о том, как мама умерла, но не могу. Впервые в жизни я чувствую четкую и непреодолимую границу, я не могу ее нарушить, не хочу. Я не подозревал о ее наличии, пока не написал «Вскоре нам предстояло начать менять ей пеленки». На этой фразе все остановилось, речь замерла, мне пришлось встать из-за стола и закурить сигарету, я был на грани срыва.
Я лежу в вагончике возле дома на Аскэе. Лежа на койке, я разглядываю окна дома, там горит свет, это свет ламп, которые достались мне от матери. Я расставил лампы в гостиной, в спальне и кабинете, на столе. В «Нежеланном несчастье», книге о матери, Петер Хандке написал: «Писательство мне не помогает». Его мать покончила с собой в возрасте пятидесяти одного года, а книга заканчивается следующими словами: «Позже я напишу об этом подробнее». Но Петер Хандке так и не написал.
В феврале маму положили в больницу в Хауке-ланде. В палату поставили вторую кровать – днем на ней лежал мой отец, а ночью я. Мы по очереди лежали рядом с ней. Она умерла в апреле. Почти два месяца не было ни дня, ни ночи, чтобы кто-то из нас не находился возле нее. Я приходил в палату, отец уходил домой, утром он возвращался, я уходил. Но именно в день ее смерти я ушел чуть пораньше, не дождавшись отца. Почему так вышло, я не помню, но отец пришел через полчаса после моего ухода. В эти полчаса она и умерла. Она умерла в одиночестве. Дом на Аскэе решено продать.
Когда в каком-то месте с тобой происходит череда несчастий, то порой к этому месту привязываешься сильнее, чем к другим, тяжесть этого счастья навыворот может приковать тебя к этому дому крепче, чем к другим, и тебе вдруг не захочется переезжать. С первого дня в доме на Аскэе мне хотелось немедленно убраться отсюда, а сейчас, спустя много лет, когда нужно переезжать, когда я наконец могу переехать в другое место, мне не хочется. Я не хочу переезжать.
Переезжая, мы не можем не думать о смерти, это неизбежно, мы переезжаем в последний раз в жизни. Больше нам это не по силам, однако этот последний переезд тоже оказывается не последним, теперь мы возвращаемся туда, откуда вышли. Я вырос на одиннадцатом этаже, и можно, наверное, сказать, что я никогда и не уезжал, а просто спускался ниже – жил на пятом, на четвертом, на первом этаже, а эти строчки я пишу в подвале. Подвал мой находится на Островной улице, примерно в пятистах метрах от Стрелковой, где я вырос. Я сижу в гостиной в цоколе, в двух метрах под землей, в толще земли, под газоном, я вижу его из подвального окна – под потолком небольшое окошко, обращенное прямо на низкую стенку вокруг садика перед домом.
Мы с отцом ездим с Островной на Аскэй и обратно, перевозим книги и все прочее, что необходимо взять, когда перебираешься с одного места на другое – письменный стол, стул, диваны, тумбочки, лампы. Мы освобождаем один дом и заполняем другой, уже и так забитый вещами из детства и юношества, вещами моей матери, выбросить которые у нас не поднялась рука. В шкафах висит ее одежда. Ее книги расставлены по полкам. Иногда мне кажется, что она все еще живет здесь, что скоро проснется и оденется в брюки с блузкой, они висят в шкафу, или пролежит весь день в постели с книгой. Возможно, вытащит книгу из стопки на тумбочке. Она читает мои книги, украдкой вытаскивая их из стопки, а потом кладет на место, так что я ничего не замечаю. Мой отец не позволяет выбрасывать ее вещи и притрагиваться к ним. За дни, месяцы и годы, прошедшие после ее смерти, он ни на минуту не смирился с тем, что ее больше нет. Подобной повседневной любви к ушедшим я больше не встречал. По-моему, отец еще продолжает надеяться, что она сможет вернуться. Я полагал, что печаль отпустит его, что отец образумится и привыкнет к мысли об одиночестве, однако он по-прежнему ведет себя так, будто она рядом, может, не так заметно и влиятельно, как прежде, но все же достаточно настойчиво и объемно, чтобы он вынужден был реагировать на ее присутствие. Для него мама не ушла навсегда, и если мама уже не сможет вернуться, то ему пора готовиться последовать за ней.