Дэвид Духовны - Брыки F*cking Дент
– Мы не закончили нашу задушевку, а?
Тед остановился, вернулся в гостиную. Выключил телевизор и замер в темноте, прореженной лишь уличным фонарем.
– Ничего, пап. Все нормально.
– Нормально? Ничего?
– Я подумал, с утра продолжим, где остановились. – Теда устроило бы не продолжать совсем.
– Не уверен, есть ли у меня завтра. Нет у меня времени на херню. Рак сделал из меня буддиста – я полностью в настоящем, детка.
– Я не ссориться к тебе приехал.
– А ради чего ты приехал?
– Потому что ты меня позвал, пап. Спокойной ночи. – Тед собрался уходить.
– Не надо тебе курить травку.
– Что?
– Паршивое это дело.
– Ты, что ли, отца включить решил? Издеваешься?
– Я отца не выключу, пока не помру. Еще неделю, со вторника начиная. Покуда один из нас не помрет.
Даже в темноте Тед видел, что отец очень устал, а проснувшись от дремы, был еще и уязвим, и сны обволакивали его, как некогда – сигаретный дым.
– Ладно, пап, слушаю. У тебя есть байка про травку?
– Пробовал я ее разок. Травку.
– Травку.
– Запараноил на какой-то богемной вечеринке на Чарлз-стрит, в пятидесятые, что ли. Аллен Гинзберг клеил меня, весь «Вой» целиком прочел, держа руку у меня на коленке. Рука у него – что костлявый волосатый паук. Фейгеле[126]. Да ни за что. Не понимаю, чего ты на меня так залупаешься, Тедди.
– Ты не понимаешь, почему я залупаюсь?
– Нет. Твоя мать любила тебя за нас обоих.
– Ха.
– Она тебя обожала, старалась сделать из тебя маменькина сынка, весь бойцовский дух у тебя отбила.
– Глубоки твои представления о семейной динамике.
– О, мистер Коламбия голос подает. Знаешь что? Я в Коламбии не учился. Я учился в Нью-Йоркском универе по Солдатскому биллю[127]. В Плющ не пошел, потому что мне на это денег не хватило бы в те поры, а еще потому, что надо было урыть Адольфа Гитлера голыми руками и отштапить Гиммлера в тухес[128].
– Я был болезненным ребенком.
– Ты, да, был болезненным ребенком, но мать тебя нянькала всю дорогу. Врубала режим повышенной боеготовности четвертого уровня по любому чиху. К тебе через всю это мамалюбовь не пробиться было.
Тед-писатель задумался, не в одно ли слово и впрямь – мамалюбовь.
– Ну, может, она мне и дарила всю свою мамалюбовь, как ты ее именуешь, потому что ты не принимал ее женолюбовь.
– Веский довод. Спасибо скажи.
– А тут-то за что?
– Поблагодари меня за то, что я своей самцовой хладностью дал твоей маме, ну, одарять тебя всей ее материнской любовью, которая, со слов Фрейда, вселяет в юношу уверенность. Зигги говорил, что мужчина, уверенный в материнской любви, может достичь всего на свете.
– Уверенность? Это ее ты во мне видишь? Я ж Господин Арахис!
– Ты эту дурацкую работу делаешь, чтобы платить по счетам и заниматься писательством.
– Как ты смеешь вставать на мою сторону? Поздно!
– Что?
– Не оправдывай меня.
– Если б кто говорил о тебе, как ты сейчас о себе, я б тому жопу надрал.
– Так давай, надери мне жопу. Как в старые добрые времена. Или, может, призовем Сестру Смерти, пусть поможет нам. Поможет нам взять власть над нашим повествованием – за эту херню ты платишь, да? Думаешь, будто жулика и парнишку-глубинщика[129], который всю жизнь жил, понуждая людей хотеть то, что им не нужно, не сможет ослепить пара приличных сисек. Ты – как смерть в Венеции: жулика наконец обжулили.
– Прекрасные сиськи.
Тед лишь глянул себе под ноги и покачал головой. Марти на тему сисек мог распространяться долго. Он прямо посветлел – и даже сделался чуточку милым. Сила жизни, пусть потрепанная и недееспособная, в старике все же теплилась. Мило – и несносно.
– Да ладно, Тед, ну красивые же сиськи. Она прямо Ава Гарднер[130], только испашка.
Временами остановить Марти можно было, лишь согласившись с ним. Тед мысленно взвесил предложенные к обсуждению сиськи.
– Годные сиськи.
Но у Марти все лишь начиналось:
– Я бы за такие драконов бить пошел.
– Да, это драконобойные сиськи, верно. Только вот сиськи я со своим отцом обсуждать не хочу.
– Херня. Ты тут вообще лишь потому, что она может объявиться. Я тебе, неблагодарному, не сутенер.
Тед старался, старался быть милостивым, но Марти наскакивал да наскакивал на него, мотал им, будто крокодил в предсмертных корчах, а Тед у него в зубах – добыча. Крутит и вертит. Теда укачало. А может, какая-нибудь странная дрянь в растаманской траве? Инсектицид какой, что ли, напрыскали? Паракват[131] или еще чего, про какое в новостях говорили? Никакого контроля качества.
– Тогда уеду. Завтра утром уеду.
Но так запросто это не кончается, да и Тед не хотел заканчивать. В глубине души. Он бы так спорил до скончания веков. Лучше, чем ничего. Гнев на отца не истощался, и каждое слово, хоть благонамеренное, хоть умышленно колючее, драло коросту на его окровавленном сердце.
Запоздало все это, слишком запоздало. Исцелить до конца не получится. У Марти – последняя стадия рака, и потому рак у них на двоих. У них как у отца и сына – последняя стадия рака. Оба мгновенно устали, но возникшее затишье – лишь между молнией и громом: так звук отстает от света. Молния уже ударила в землю, ее пока просто не слышно. И молнией, и громом был Марти.
– Да ты скажи, за что мне извиниться перед тобой, – и я извинюсь. Мне насрать. Времени нету. Я знаю, что был паршивым мужем и паршивым отцом, – как и миллион других мужиков. Все как у людей, что называется.
– Какая прелесть. Эдакий порядок сразу навел со своего конца. Очень ценю.
– Прости меня, а?
– За что?
Тед изуверство свое осознавал, но чувствовал, что уполномочен, что оно правомерно. Он хотел, чтобы отец сам все сказал. Хотел ткнуть Марти носом в его же ссаки.
– За все.
– Ха. А именно?
– За все. Сказал же – за все.
– Например, за что?
– За все-все.
– Ты даже не знаешь за что.
– И за что?
– За миллион мелочей?
– Прости меня за миллион мелочей.
– И три-четыре по-крупному.
– И три-четыре по-крупному. Доволен?
– Пока нет.
– Иисусе, Тед, ты носишь на мизинце обручальное кольцо, которое я твоей матери подарил?
– Она отдала его мне. Оставила по завещанию. До хрена ей было с него пользы.
– Ага, только, думаю, она хотела, чтобы ты подарил его какой-нибудь женщине.
– Какой?
– Женщине с влагалищем, ебте. Из этих вот. Из таких, влагалищной разновидности.
– Такое ощущение, что ты от меня ждешь извинений.
– Я одно большое ухо, детка.
– Ага, ладно, твоя взяла. Прости меня за то, что я говно, а не сын, прости, что я – твое величайшее разочарование в жизни, прости за то, что я родился.
Трава делалась все мощнее и страннее. В Теде зарождался смех. Тед хихикнул. Отец глянул на него с легким ужасом – происходившее было жутко даже для Марти.
– Тебе смешно?
– Кажется, может, да. – Тед хихикнул еще раз и оказался на грани приступа ржачки по накуру.
– Черт, может, ты и прав. – Марти тоже смог хохотнуть.
– Экие мы смешные мудаки. – Теда прорвало на хохот. Марти присоединился. – Не ржи слишком, – вымолвил Тед, – задохнешься. Помрешь от смеха.
– Ты всегда был смешной мудачок, Тедди. Я за всю жизнь только одного ироничного четырехлетку и видал – тебя.
Ироничный четырехлетка. Четырехлетка с крепкими понятиями о висельном юморе и разочарованном тоне. Язык обреченных и безнадежно проклятых – говорить одно, иметь в виду другое. Жизнь в зазоре между миром, как он есть, и миром, каким он должен быть. Ироничный малыш Тедди. Тед был благодарен отцу за этот образ себя самого – он придал Теду немножко знания о себе и своей судьбе.
– Ничего приятнее ты мне отродясь не говорил.
– Иронизируешь?
– Не уверен?..
Вопросительный знак показался им сдохнуть каким смешным. Обоих несло. Им это нравилось.
– Иди спать, Тед. Злым не ложись.
– Ладно.
– Злым просыпайся.
– Годный совет, пап.
Оба уже хрипели, никак не в силах обороть смех.
– Иди сюда, поцелуй старика на ночь.
Тед не сдвинулся. Он сознавал, что не хочет прикасаться к отцу, словно оба – оголенные провода, и от контакта случится удар током, будто они – магниты и тыкаются друг в друга отталкивающимися полюсами. Марти почуял это первобытное отторжение и сказал:
– Никто не прикасается к старикам и больным.
Тед обмяк и шагнул к нему, приложил губы к отцову лбу. Кожа холодная, влажная, безжизненная. Они едва друг друга видели. В темноте любить друг друга безопасно, подумал Тед. В темноте не видно, как сильно они любят друг друга, как они вечно все портили, не желали видеть эту пропасть нужды. Тед чувствовал, как отцова душа открывается поцелую – словно цветы, что растут лишь по ночам, подумал он без всякой иронии. Паслен. Паслен отец мой.
22
На Тедовой старой односпальной кровати обитали странные сны. Пока засыпал, размышлял, а ну как у некоторых кроватей есть свой особый доступ к бессознательному, и в зависимости от свойств этого средства перемещения в сон видишь там определенные времена, места и людей. Ну явно же. А если так, его старая кровать хорошо запомнила дорогу к девушке вороной масти, в бежевом плаще, из августовского выпуска «Плейбоя» 1960 года. Не с разворотной фотографии. Тед на лидеров забега никогда не ставил. Та барышня – из рассказов в картинках, игрок второго плана, изгибистая Розенкранц, гологрудая Гильденстерн. Судя по всему, вычислил юный Тед, бедняжка попала под дождь, нырнула в телефонную будку, а там – представляете? – красавец в смокинге. Что? Места не густо, не развернуться. И хотя на ней плащ, ей, видимо, пришлось его снять, он же мокрый, и – что? – под плащом у нее почему-то ничего нет. Как так вышло? Должно быть, отвлеклась, когда облачалась поутру, опаздывая на работу в школу. Юному Теду нравилось думать, что она – учительница седьмых классов, а через год – восьмых и так далее, пока Тед не поступил в Коламбию, и тогда она получила докторскую степень и стала преподавать в колледже неприметного вуза на Среднем Западе. Все оплели ее роскошные черные волосы. Красавца в будке ее нагота под плащом нисколько не удивила. Он снял смокинг – вероятно, из солидарности. Так Тед-подросток узнал, что полагается делать в телефонной будке джентльмену при встрече с обнаженной женщиной, как ведут себя настоящие мужчины.