Ирина Муравьева - Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
– Приду послезавтра, – сказала Виола.
Мать ни о чем не подозревала. Ночью Виола встала с кровати и выскользнула из комнаты (Адела устроила гнездышко дочки по-своему: везде были куклы, и мишки, и зайцы) – она выскользнула и прокралась в ванную, где тоже стояли в красивом порядке шампунь «Бадузан», духи заграничные «Пани Валевска», духи «Красный мак» и латвийские «Дзинтарс». Закрывшись на ключ и стащивши рубашку, глазами, похожими на полумесяцы, она начала изучать свое тело. Все девушки ее курса давно уже были не девушки, у многих из них обручальные кольца почти закрывали фалангу на пальце. Они были женщины и говорили такие слова, как «мой муж», «мой мужик», «вчера прихожу, мать заснула, мой пьяный, Дениска один, без присмотра, обосран…»
У них была острая странная жизнь с ее очень острыми тайнами: какие-то были «задержки» все время, часами сидели они в кипятке и грызли, как белки орех, аскорбинку, мужей ревновали, а сами – туда же, короче: у них была жизнь, и в этом все дело.
Адела в сетке на коротких волосах спала рядом с вечно неверным Маратом и даже представить себе не могла, что дочка Виола, немного в ладошку набрав «Бадузану», растерла его по дрожащему тельцу, потом извлекла из чехольчика бритву – отцовскую, трогать нельзя! – и побрила подмышки, живот, волосатые ножки, хотя это было совсем и ненужным: немногие брили их в Новосибирске.
Пришло послезавтра. Виола не была уверена: вспомнит ли о ней физкультурник, а если не вспомнит, куда же идти? Она знала дом, но не знала квартиры. Но физкультурник сам подошел в конце занятий, сверкнул ярко-рыжим зрачком запорожским, спросил деловито:
– Готова? Пошли-ка.
Бог пожалел дрожащую мелкою дрожью Виолу – ни мать, ни отец, ни брат младший Алеша не встретились ей на пути. Они вошли в очень тесную квартиру, где прямо в прихожей висела картина, на которой заснеженные ели уходили в подсвеченное закатом небо и лоси (один был постарше, другой помоложе) брели во глубь леса, и все называлось не то «Зимний лес», не то «Лоси в лесу». Они вошли, и аккуратный физкультурник сразу попросил Виолу снять ее белые ботинки на натуральном меху, ради которых летом гостившая у брата в Москве Адела две ночи стояла у «Детского мира» и спать не ложилась, пока не достала вот эти ботинки, в которых Виола, забыв стыд и совесть, пришла к физкультурнику.
– А то наследишь, – сказал он. – Проходи.
Комната была всего одна, и в ней стояла очень высокая кровать, вся выложенная большими и малыми белыми подушками, вся в тюле, точь-в точь будто свадебный торт, который, давясь и кромсая, съедают, хотя есть уже неохота, наелись, – стояла такая кровать, стол и горка со множеством разных хрустальных изделий.
– Мать любит посуду, – сказал физкультурник.
– Ты что, на ней спишь? – прошептала Виола.
– Нет, мать на ней спит. Я на кухне.
Он ловко подцепил обеими руками верхний слой богатого белого убранства и снял его так же, как пену снимают, когда молоко закипает в кастрюле. Под пышной белизной оказалась простенькая, ситцевая, в мелкий цветочек, простыня и две подушки в простых незапоминающихся наволочках. Физкультурник быстро посмотрел на Виолу, провел языком по красивым усам и сдернул к чертям простыню. Остался холодный обглоданной остов былой красоты и услады для зренья.
– Сейчас, обожди, – приказал физкультурник.
Ушел в коридор, там шуршал, что-то двигал и наконец вернулся с байковым, истончившимся от старости одеялом, в которое сам был, наверное, завернут, когда был младенцем, безусым и голым.
– Вот так будет лучше, – сказал физкультурник.
Потом подошел очень близко к Виоле.
– Не бойся, – сказал он и быстро снял брюки.
Виола сжала руки на груди и зажмурилась, боясь видеть то, что открылось глазам.
– Ты целочка глупая, – забормотал физкультурник, обнимая ее и щекоча золотыми усами ее зажмуренные веки. – Ты дурочка глупая… ах ты, дурашка…
Он оторвал ее от пола и кинул на кровать, на это чужим, кислым дымом чуть пахнущее одеяльце.
– Не надо… – тихонько сказала Виола
Он ласково скрипнул зубами и крепко поцеловал ее в открывшиеся десны.
– Ты только не бойся-я-я…
И тут же дикая боль, от которой Виола забилась в его руках и застонала, пропорола ее насквозь. Она попыталась высвободиться, сползти с этой ситцевой, скромной кровати, но он не пустил, и с остановившимися от страха, серебристыми глазами, которые быстро меняли свой цвет – вся их серебристость окрасилась черным, – она подчинилась тому, что он делал, и даже испуганно чмокнула воздух, как будто ответила на поцелуи.
Пока она одевалась, не попадая пуговицами в петли, путая левую ногу с правой, он возился в ванной с окровавленным одеяльцем и что-то слегка напевал.
«Я гляжу ей вслед, – распознала Виола, – ничего в ней нет, а я все гляжу-у-у, глаз не отвожу-у-у…»
Через пять минут он вернулся. Она стояла одетая, но без ботинок, которые остались в коридоре. Он опять подошел близко-близко.
– А больше не хочешь? – спросил он, проведя языком по усам.
Она обреченно молчала.
– Ну ладно, иди. – Физкультурник махнул рукой. – Дорогу-то знаешь?
Дома никого не было. Часы торопливо пробили шесть, когда она появилась на пороге и сразу же принялась разуваться: Адела не переносила грязи.
«Теперь мы поженимся, – сладко замирая, подумала Виола. – Я с мамой его познакомлюсь…»
На следующий день они столкнулись в раздевалке, но он прошел мимо, как будто не заметил ее. Она долго рыдала в уборной, закрывшись в кабинке и зажимая рот шарфом, чтобы никто не услышал, потом медленно побрела домой. Назавтра повторилось то же самое. Если бы не привычка к боли и страху и не постоянная готовность к унижению, Виола могла бы наделать отчаянных глупостей, могла подойти и спросить, что случилось… Она не спросила и не подошла. Но через месяц, когда у нее у самой наступила та самая «задержка», с которой старшие и опытные подруги немедленно садились в кипяток и ели одну за другой аскорбинки, она, закусивши губу – как делал отец ее, Беня Скуркович, зачавший Виолу в горах Буковины, – пошла на прием к гинекологу.
Гинеколог оказался мужчиной с большими и очень волосатыми руками, который, как только они погрузились в покорное тело несчастной Виолы, вдруг начал сердито ворочать глазами. Потом сказал:
– Замужем? Нет? Оставляешь?
– Что я оставляю? – спросила Виола.
– Не «что», а «кого»! – оборвал гинеколог. – Ребенка рожать собираешься или…
– Да, я собираюсь, – сказала Виола.
– Тогда – на учет, – приказал гинеколог.
Она возвращалась домой, как на смерть. Она шла на смерть, и вокруг это знали, поэтому солнце ее обходило и быстро ложилось на спину трамвая, на мерзлое дерево, на голубятню, но не на Виолу с ребенком во чреве. Ее обходили животные, люди, при виде ее гасли синие окна (нигде ни одной ни руки, ни улыбки!); она шла по городу так, словно уголь насквозь прожигал ей ступни, а в затылок смотрел кто-то тот, кто ее ненавидел.
Семья Вольпиных как раз усаживалась за стол, собираясь обедать.
– Ты руки помыла? – спросила Адела.
Виола пошла в ванную и вымыла руки.
– Помыла? Садись. Я тебе наливаю, – сказала Адела.
От половника, погрузившегося в огненный борщ и вынырнувшего из него ярко-красным, со свисающими по бокам розовыми полосками капусты, валил мощный пар, как от локомотива.
«Сейчас я скажу им, сейчас я скажу…»
– Ты что там бубнишь? – протянула Адела и сахарно расхохоталась Алеше: – Ты видел? Бубнит себе: «бу-бу, бубу, бу-бу-бу, бубу»!
И очень похоже ее показала. Марат Моисеич нахмурился:
– Виола, ты что, не дай бог, заболела?
«Сейчас я скажу… я скажу им, сейчас я…»
– Мне что, покормить тебя, как в детском садике? – немного темнея, спросила Адела.
– А я жду ребенка, – сказала Виола.
– Какого ребенка? – спросила Адела и стала вдруг черной.
Марат Моисеевич выронил ложку.
Виола закрыла лицо руками и разрыдалась.
– Нет, ты подожди тут рыдать! – захрипела Адела. – Какого ребенка ты ждешь? От кого?
Виола попыталась было встать со стула, но каменная материнская рука, больно упавшая на плечо, остановила ее.
– Адела, спокойно, – сказал граф Данило.
– Марат, помолчи! – закричала Адела. – Так я повторяю: какого ребенка?
От слез ее дочь не могла говорить.
– Смотри мне в глаза, – закричала Адела. – Ты с кем там связалась? А, шлюха? А, сволочь?
На лицо Виолы посыпались пощечины. Их скорость была такова, что даже Марат Моисеевич ахнул.
– Адела, не смей! Ты ее изуродуешь!
Адела задохнулась и тяжело упала на стул.
– Да будь же ты проклята, сука!
И вновь поднялась: великанша. И руку, атласную, белую руку с мучнистой, дрожащей и дряблой подмышкой, воздела наверх высоко, как священник:
– Навеки будь проклята! Чтобы ты сдохла!
Прошло семь месяцев. За это время Адела не сказала ни одного слова ни дочери своей Виоле, ни мужу Марату, как будто и он был виновен в ребенке. Алешу любила по-прежнему, страстно. Когда живот одинокой Виолы начал вылезать из-под любой одежды, а щеки ее пожелтели и больше нельзя было скрыть этот ужас, Адела легла на кровать, поставила на грудь телефон и за один вечер переговорила со всеми знакомыми в Новосибирске. На следующий день позвонила в Москву и тоже там все объяснила.