Томас Эспедал - Вопреки искусству
Она влюбилась. Я верю, что она влюбилась, она не могла не влюбиться в него. Возможно, ее притягивало, что он избегает ее, ясно давая понять, что ему отлично живется в его собственном мире, без нее. Может, ее мир хуже?
Ее мир был фальшивкой, а она сама – пленницей в нем. Ее держали в заточении в большой квартире, под охраной родителей, и те утверждали, будто желают ей добра, но она не хотела становиться такими, как они. Его мир казался свободнее, сильнее, опаснее, его мир пугал ее.
Возможно, она клюнула на его красоту, он был хорош собой, она не встречала прежде таких красавчиков; симпатичнее многих мальчиков с благородными именами, которые так много значили для ее матери. Все эти мальчики с красивыми фамилиями, предмет забот ее матери, которая постоянно о том только и говорила – этот и тот, семья такая-то и семья сякая-то, но она этих материнских амбиций не разделяла, мальчики ей не нравились. Ей хотелось пойти наперекор родителям. Не им решать, куда ей ходить и с кем встречаться. Она не хотела становиться такой же, как они. Они не любили друг друга. Они, словно два призрака, прятались по разным углам квартиры. Они кричали друг на дружку или не разговаривали по несколько дней, молча проходя мимо друг друга и запираясь в разных комнатах. Тишина между ними была недобрая. Ужасающее молчание в квартире, где они жили, где были пленниками. Ей было шестнадцать, и она хотела вырваться из этого молчания, этой фальши, фальши безопасности. Ей хотелось пойти наперекор себе, сделать то, чего не хочется, и она решила завязать немыслимый, анекдотичный роман.Так могло быть, и скорее всего, так и было. Я люблю представлять себе, как она впервые пригласила Эйвинда домой. Наверное, тогда она совершила первый немыслимый поступок, который ни к чему хорошему привести не мог; этот раз был не последний. Я видел фотографии этого события – дедушка по материнской линии был фотографом-любителем и сделал тогда несколько снимков, будто хотел запечатлеть театральную постановку: неописуемо роскошный стол в столовой, кофейный сервиз и блюдо с мини-пирожными на маленьком столике в гостиной, белые шторы, хрустальные вазы с цветами, подсвечники и шелковая скатерть, салфетки и серебряные блюда, штофы с лимонадом, мальчик в костюме поднимает бокал, а молоденькая девушка в черном опускает глаза, она опускает глаза каждый раз, когда отец фотографирует ее. Хозяйка дома принарядилась, накрыла стол и украсила квартиру, похоже, она расстаралась на славу, чтобы спугнуть паренька. Тот даже не знает, какими ножами и в каком порядке пользоваться, он вообще не имеет представления о манерах. Он неправильно держит бокал, обхватив стекло неловкими толстыми пальцами, а ведь мама учила меня, что бокал нужно держать за ножку. Я часами могу разглядывать те фотографии. На них действительно запечатлена семейная драма: девочка рискует навсегда потерять своего возлюбленного, и тогда родители, ополчившись, сделаются еще строже, свяжут ее, запрут, если только этот ужин не пройдет сносно. Если она, девочка шестнадцати лет, не справится сегодня с этим немыслимым семейным обедом, если родители добьются своего и она бросит мальчишку ради более выгодной партии, выходца из хорошей семьи, – тогда меня не будет. А эти снимки останутся – будут валяться где-нибудь в ящике, в совершенно другой квартире, не знаю, где именно, я их никогда не увижу.
Не скажу, что я не любил бабушку, мамину маму, но чванство и тщеславие я всегда ненавидел. Не выношу тех, для кого имя и должность важнее всего: если бы все пошло как хотела бабушка, я бы не появился на свет. Некоторые имена я просто терпеть не могу, и громкие адреса тоже, когда их произносят, у меня перехватывает дух, меня начинает тошнить, как только я слышу эти знатные фамилии, бергенский высший свет, они будто застревают в горле и, перекрыв воздух, душат меня. Имена эти ставят под сомнение мою жизнь. Когда мне было девятнадцать, я влюбился в одну девушку, жившую в районе Калфарет, высокую брюнетку с голубыми глазами. Пожалуй, внешне она напоминала мне маму, а ее семья была одной из богатейших и самых знатных в городе. Та девушка пригласила меня домой на ужин, чтобы познакомить с родителями. Ее мать накрыла на стол, стоявший посреди гостиной, откуда открывался потрясающий вид на город, его улицы и огни. Мы расселись вокруг стола – ее мать с отцом, сама Анне, двое ее братьев и я. Мы ели закуску и запивали белым вином. Ели треску и запивали красным вином. Ел я аккуратно, а вино лишь пригубливал. Я поддерживал беседу, но никак не мог расслабиться, сам того не желая, я волновался, меня подташнивало, и это раздражало меня, а положение все ухудшалось. Я сидел за столом и отвечал на вопросы: где я живу, кто мои родители, что я изучаю и каковы мои дальнейшие перспективы, – ее матери хотелось знать все, и она все расспрашивала и расспрашивала. Мы съели десерт и запили его портвейном, я старался думать только об Анне, не сводил с нее глаз: она была такой прекрасной в темном платье и наброшенной на плечи белой вязаной кофте. На столе стояли белые тюльпаны. Серебряные подсвечники и блюдо с тортом, пирожные к кофе. Потом мы сидели за журнальным столиком, и я чувствовал, как по телу разливается тошнота, лоб покрывается испариной, волосы намокли от пота, а ладони стали влажными. Я поднялся и вышел в туалет, склонился над унитазом, и меня стошнило всем тем, что мы недавно ели, – орехами, рыбой, ежевикой и ветчиной.
Я сижу за столом, разглядываю фотографии, сделанные во время ужина в доме номер 7 по Рыночной улице, и думаю о том, что всё запросто могло сложиться совсем иначе. Будь мой отец таким же, как я, он бы тоже вышел в туалет, проблевался и решил бы, что ноги его больше не будет в этом доме, в этой семье. Если бы он не вынес унизительных расспросов и замечаний, давящей обстановки, тяжелого спертого воздуха и жары в гостиной, если бы он не выдержал всего этого и решил навсегда порвать с моей мамой, своей девушкой, то есть если б он был похож на меня и поступил как я, то меня бы не было. А снимки сейчас разглядывал бы совсем другой человек. Я с легкостью могу себе его представить: мужчина примерно моего возраста, только с другим именем и более знатной фамилией разглядывает фотографии своей матери. И среди прочих находит эти – снимки, сделанные во время ужина на Рыночной улице. На них Эльсе Марие Юханнессен сидит рядом со своим первым парнем, имя которого никому не известно или давно забыто. Может статься, тот другой писатель подумал бы, что эти двое не пара, изящная девочка и вырядившийся в костюм мальчик со слишком крупными руками и грубоватыми чертами лица. И вполне возможно, что тот другой тоже любил бы свою мать, умершую незадолго до этого, и что он тоже собирался рассказать историю, совсем другую.
Сентябрь
Кто знает —
Может, мне
Следовало любить
Что-то еще,
Кроме себя.
Ингер Кристенсен
* * *Мой отец был крещен как Эйвинд Ольсен. В тринадцать лет имя поменяли на Эйвинд Эспедал Ольсен по настоянию его матери, ей хотелось сохранить часть своего имени в имени сына. Сейчас он вновь поменял имя – на Эйвинд Эспедал. Думаю, он сделал это ради мамы, она не хотела носить фамилию Ольсен. Ей не хотелось жить в блочном доме. Однако пришлось, ни на что другое у молодоженов денег не было. Они поселились в квартире на одиннадцатом этаже, как они полагали, временно, и прожили в том доме четырнадцать лет. Все на том же этаже и в той же квартире. Не знаю, почему они не переехали, дело явно не только в деньгах, они оба работали, возможно, они не трогались с места из осторожности или опасения, боялись перемен, я знаю этот страх – мне самому давно следовало бы переехать. Жизнь в старом доме, где из окон дует, стены сырые, пол холодный, а паркет в спальне покрылся синеватым, похожим на плесень налетом, вот-вот окончательно подорвет мое здоровье, и так шаткое. Затхлый запах грибка и гнилого дерева, дохлых насекомых и животных, словно природа завладела этим домом и разъедает его изнутри; будто сюда въехала осень и засыпала пол в спальне листьями, наполнила ее запахом листвы и яблок. Просыпаясь, я вдыхаю кисловатый аромат одиночества и тлена. Я слишком много времени провожу в одиночестве. В доме избыток тишины и слишком мало движения, чересчур много пустых комнат и смерти. Этот старый дом вот-вот доконает меня, я плохо сплю по ночам, а днем мерзну, и у меня сильно кружится голова. Однажды я решил лечь пораньше и почитать книгу, но с задней обложки вдруг исчезли буквы. Я перелистывал страницу за страницей, но буквы не возвращались, вернее они превратились в тонкие неразборчивые письмена, и страницы были теперь испещрены какими-то размытыми значками, будто на моих глазах рождался совершенно новый язык или, наоборот, умирало зрение, способность видеть исчезала буквально на глазах, книги я больше читать не мог. Утром, порывшись в ящике с книгами, стоящем под кроватью, я отыскал очки, прежде принадлежавшие матери, – с большими овальными стеклами в широкой пластмассовой оправе. Очки закрывали всю верхнюю часть лица, они вернули мне зрение – пусть не безупречно острое, однако вполне достаточное, чтобы усесться за пишущую машинку и перечитать то, что я ранее написал. Ту квартиру в блочном доме мама ненавидела. На табличке возле двери было написано «Эспедал», а не «Ольсен», но маме этого не хватало, ей хотелось переехать. Все четырнадцать лет, что они жили в блочном доме, маме хотелось убраться оттуда подальше. Возвращаясь из больницы, с работы, мама входила в подъезд, а в лифте пахло мочой. Каждый день кто-нибудь непременно мочился в углу тесного лифта. Она нажимала кнопку с цифрой «11», и кнопка загоралась. Мама прижималась к стенке переполненного лифта, куда продолжали набиваться жильцы. Мама старалась сжаться, сделаться меньше, вставала на цыпочки и чувствовала, как из ее тела выходит воздух. Не ощущая ни рук, ни ног, она задыхалась в переполненном лифте. Соседи прекрасно понимали, что она не их круга – она выделялась среди других, с женщинами во дворе мама не разговаривала и не здоровалась, молча проходя мимо, будто улица эта, Стрелковая улица, и квартира на одиннадцатом этаже были недостаточно хороши для нее. Зачем же тогда она жила там? Она боялась высоты и собак. Мама всегда дорого и стильно одевалась, как будто хотела облагородить простенькую квартирку своей дорогой одеждой. Она сильно красилась, часто меняла прическу и носила парики. Она была блондинкой, но несколько раз красила волосы в темный, иногда она закалывала волосы, или они болтались по плечам длинным темным хвостом, когда она в восемь утра спешила на работу. Она стояла на площадке и ждала лифта. Тот спустился с четырнадцатого этажа, она открыла дверь, а из угла лифта на нее уставился огромный черный доберман. Собака сидела у ног хозяина, тот сжимал в руках поводок. Открыв дверцу лифта, мама пристально посмотрела на собаку, а та навострила уши и поднялась, от мамы пахло лаком для волос и духами. Не бойтесь, она не кусается. Мама отпустила дверцу лифта и попятилась, она подошла к лестнице и посмотрела вниз, в десятиэтажный пролет. Нет, по лестнице она спуститься не сможет, но и в лифт зайти не решится, она пленница в своем подъезде, на одиннадцатом этаже многоэтажного дома, где живет.