Джошуа Феррис - И проснуться не затемно, а на рассвете
На каком-то этапе увлажнения руки Конни переключались на более низкую передачу. Лихорадочная возня сменялась нежными и плавными, осознанными движениями. Она достигала того момента, когда крем впитывался в кожу, переставал быть мерзкой жижей и теперь не способствовал скольжению, а замедлял его. Конни уже не просто размазывала крем, она тщательно напитывала им кожу, обрабатывая каждый палец и каждую бледную перепонку между ними. Она складывала ладони вместе, точно в некой сладострастной молитве, а затем разъединяла, чтобы пройтись вокруг большого пальца, – все это она делала внимательно и терпеливо, как бейсболист, обрабатывающий маслом новую перчатку. В завершение Конни почти неосознанно производила несколько ритуальных, бесшумных рукопожатий: одна рука стискивала вторую, затем вторая – первую, затем наверху снова оказывалась первая и так далее, и тому подобное. Любой свидетель этого ритуала ощущал неизъяснимую удовлетворенность от хорошо сделанного дела. Говорю без доли преувеличения: от этого зрелища у меня слезы на глаза наворачивались. Ну да, признаю, я не испытывал бы такого трепета, будь на месте Конни Большой Рейнджер Джим. Именно Конни была причиной моих слез: глядя на нее, я жалел, что не могу на более интуитивном и глубоком уровне проникнуться маленькими слабостями окружающих меня людей, слабостями, которые так легко отвергнуть, сочтя глупыми и тщетными ритуалами самоутешения.
– Опять ты за свое, – сказала Конни, не глядя на меня.
– В смысле?
– Пялишься на меня. Объективируешь.
– Я тебя не объективирую.
– Ты всегда меня объективируешь. И идеализируешь. А потом разочаровываешься, когда понимаешь, что я – не совершенство. Не богиня. В этом, по-твоему, моя вина. Знаешь, как это бесит?
– Поверь мне, уж кто-кто, а я отдаю себе отчет, что ты – не совершенство.
– А зачем тогда разглядываешь? Как под микроскопом! Тебе самому не надоело? Особенно после заявления о том, сколь далека я от совершенства?
– Раньше я считал тебя совершенством, но те времена давно остались в прошлом.
– Тогда перестань пялиться, пожалуйста!
– Я хотел, чтобы ты рассказала мне про увлажняющие крема.
– Про увлажняющие крема?!
– Да, зачем ими мазаться.
– Это очевидно. Намазал руки – и сразу почувствовал себя лучше.
– А я не чувствую. Руки становятся липкими и мерзкими.
– Просто крем надо втирать. Долго и тщательно. После этого сразу становится хорошо. Рукам. Ты их увлажняешь.
– Но зачем? Все равно рано или поздно кожа истончится, усохнет и покроется печеночными пятнами!
– Главное – что ты делаешь с ними до тех пор. – Конни наконец развернулась и шлепнула меня ладошкой по лбу. Затем снова крутнулась к столу, обратила взор к Господу и вознесла руки в отчаянной мольбе – это выглядело почти комично, если б не тянулось так долго. – Выдави немного крема, хорошенько вотри и увидишь – твоим рукам сразу станет лучше.
– Лучше не буду.
– Конечно, не будешь. А вдруг понравится? Не дай бог тебе понравится такое глупое занятие, ведь рано или поздно руки все равно покроются пятнами и усохнут! Лучше вообще никогда не получать удовольствия, чем радоваться всю жизнь, а в конце все потерять.
Я встал и ушел. Но потом вернулся.
– Ты мне не перезвонила.
– Пол, перестань звонить мне по ночам.
– Такое уж время суток. Я не в своем уме.
– Время суток – лишь часть проблемы.
– Я попытаюсь писать сообщения.
– Да я ни разу в жизни не получала от тебя сообщений!
– Потому что эсэмэски – для детей, ненавижу набирать эсэмэски, у меня от этого пальцы болят. Но я стараюсь, честное слово.
– Какая разница, звонки или сообщения? Пол, в три часа ночи и те, и другие могут означать лишь одно.
– Я звонил не для того, чтобы тебя вернуть. Ты же сказала, что мы останемся друзьями. Друзья иногда созваниваются.
– Мы больше никогда не будем вместе. Никогда.
– И вовсе не для этого я тебе звонил.
– А для чего?
– Бессонница. Опять.
Она посмотрела на меня во второй раз.
– Это больше не мои проблемы.
Словечко «подкаблучник», наверное, подходит. Оно вызывает соответствующие образы. Сразу представляешь себе эдакого размазню и тряпку, который на ночь снимает яйца, кладет их в тумбочку, словно зубные протезы, а сам укладывается под бок царице Нефертити – смотреть «Неспящие в Сиэттле». Если это про вас – прекрасно, благослови вас Бог. Обязательные спутники моих романтических увлечений: кровь, пот, лихорадка и перспектива оказаться за решеткой. Нет, я – не подкаблучник. Я – бабораб. В очередной раз попадая в рабство, я могу лишь надеяться, что выберусь живым. Как говорится, что меня не убивает, делает меня сильнее, – чтобы со свежими силами встретить очередной сокрушительный удар каблуком по яйцам, который наконец-то меня угандошит.
Быть баборабом – значит приходить без звонка. Или звонить в любое время суток. Признаваться в любви куда раньше, чем следовало – примерно на втором свидании, – и в дальнейшем повторять эти слова чересчур часто. А если объект обожания настораживается, удваивать ставку: посылать ей цветы и фрукты. Быть баборабом – значит верить, что ты наконец-то получил все, чего тебе не хватало в жизни. Они заполняют собой огромную брешь, эти женщины, в которых я влюбляюсь, и я готов отдать им всю свою жизнь, всего себя – при условии, что они будут заполнять ее вечно. Страх утраты провоцирует меня на отчаянные поступки, после которых любая нормальная женщина опрометью бросается к двери. По-настоящему я попадал в рабство лишь четыре раза (и еще дюжину раз – не полностью или ненадолго): в пять лет, в двенадцать, в девятнадцать и, наконец, в тридцать шесть, когда в клинику устроилась двадцатисемилетняя Конни. Всякий раз – за исключением, пожалуй, самого первого, когда я был еще столь юн, что почти ничего об этом не помню, кроме ее имени (Элисон), беготни за ручку и безутешных рыданий под заваленными мусором трибунами, – мне никогда не удавалось остаться самим собой, сохранить свою суть. Что делало меня – мной? Учеба, «Ред Сокс», сознательный и решительный атеизм. Все это бесследно исчезало, оставляя за собой… что? Человек-то там был? Лично я его не видел. Я видел только одно сплошное беспредельное влечение. Девочка или женщина – сперва Элисон, затем Хитер Билайл, затем Сэм Сантакроче и, наконец, Конни, – поглощала меня целиком и полностью, так что в итоге я мог сказать о себе только одно: я – Пол-который-любит-Элисон или Пол-который-любит-Конни. Поначалу это им льстило, разумеется, но все хорошее быстро умирало под градом идиотских поступков, за которыми стояла нужда, ревность, безотчетное неукротимое восхищение и одержимость, пугавшая родителей и друзей. Все, что я высоко ценил до встречи с объектом страсти, куда-то отваливалось, и я – докучливый одержимый маньяк – становился не мил не то что девушке, но и самому себе. Ясное дело, отношения заканчивались довольно быстро. Про Элисон вы уже все знаете – больше я ничего не помню. Вскоре после смерти отца я влюбился в Хитер. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что полюбил не столько Хитер, сколько ее папу, тренера школьной бейсбольной команды, который ездил на пикапе и всем демонстрировал бугристые вены на могучих руках. И, конечно, я полюбил Хитер за удивительное, неведомое прежде удовольствие – влажный девичий язык. (Я не мог представить, чтобы папа Хитер сидел часами в сухой ванне, глядя на желтеющую затирку между плитками, а потом мчался с ней в торговый центр и покупал десять пар кроссовок, которые закапывал в яму во дворе многоквартирного дома, пряча их от миссис Билайл.) Помню выходные по случаю Президентского дня, которые я провел в гостях у Хитер: мы целовались у нее в гараже, а во время обедов и ужинов я любовался венами на руках мистера Билайла, крутившего ручку переносного радиоприемника. Все закончилось очень быстро: в самом начале учебного года Хитер ушла от меня к мальчику с дурацкой стрижкой. Лишенный ее языка – первого языка, который мне довелось попробовать, открывшего мне чудеса и прелести человеческого рта и отчасти повинного в моем выборе профессии, – я был потрясен, огорошен, раздавлен и зол, что сперва моего отца, а теперь и мистера Билайла отняла у меня некая непредсказуемая и непримиримая сила. Я поступил так, как на моем месте поступил бы любой: прошел пешком дюжину миль до торгового центра, сел на заднее сиденье незапертой машины Билайлов, проехал с ничего не подозревающей дуэньей еще дюжину миль, долго ждал в гараже подходящего момента, затем вошел в ее дом, нашел кладовку, помастурбировал там, уснул, а утром вышел прямо к семейному завтраку.
Саманта Сантакроче захватила меня в куда более изощренное рабство, закончившееся моим уходом из университета Мэна в Форт-Кенте и судебным запретом появляться на территории кампуса. Наш роман продлился одиннадцать недель, в ходе которых мы оба поняли, что наши души наконец очнулись от забытья, а сердца впервые застучали в полную силу. Мы мгновенно слились в одно целое, и даже дорогу до аудиторий выбирали из того расчета, чтобы как можно меньше времени проводить в разлуке. Мы вместе ели, учились и спали, а ночью переговаривались шепотом, чтобы не разбудить ее соседок по комнате. Мы пили из одной чашки и соломинки, чистили зубы одной щеткой. Ели дыню друг у дружки прямо изо рта. Смотрели кино и футбол, укрывшись одним одеялом, сидели вместе в студенческом клубе, время от времени отрываясь от домашних заданий, чтобы непристойно глазеть друг на друга. Сэмми постоянно сосала леденцы на палочке. Больше всего на свете я любил этот постук карамельного шарика о ее крепкие белые зубы. Палочка в ее губах становилась мокрой и блестящей, и в один прекрасный миг Сэм сжимала крошечный шарик коренными зубами, раздавливая его на сотни сладких осколков, которые потом крутила во рту до полного исчезновения. Палочка отправлялась в пустую банку из-под диетической колы (где уже лежали фантики и комочки жвачки), и Сэм проводила кончиком языка по внутренней поверхности зубов, проверяя, не затерялся ли где-нибудь случайный осколок леденца. Если осколок обнаруживался, она вытаскивала его из укрытия и разгрызала клыками, после чего слизывала с губ сахарную пленку: сперва с верхней, пухлой и двуверхой, затем с нижней, расположенной прямо над безупречным вертикальным отвесом – ямочкой на подбородке. О характере и истинной сущности Саманты Сантакроче я не знал ровным счетом ничего. Я лишь хотел вечно жить на вершине ее блестящей красной нижней губки, этого алого мыса: зимой согреваться сахарным дыханием, а летом купаться в лучах того же солнца, от которого по ее щекам рассыпались веснушки.