Победивший дракона - Райнер Мария Рильке
– Palazzo Franchetti[211], – осенило его.
– Di Са Doro[212], – вспомнил я.
– Рыбный рынок!
– Palazzo Vendramin[213]…
– …где Рихард Вагнер, – быстро вставил он, как образованный немец.
Я кивнул:
– А Ponte[214], помните?
Он улыбнулся, ориентируясь:
– Разумеется, и музей, и академию, да и как забыть, где сам Тициан…
Герр Баум себя экзаменовал и весьма строго. Я вознамерился вознаградить его одной историей. И начал просто:
– Если проехать под Ponte di Rialto[215] мимо Fondaci de Turchi[216] и Рыбного рынка и сказать гондольеру: «Направо!» – то он, удивившись, посмотрит на вас и, скорее всего, переспросит: «Dove?»[217]
Но надо настоять на своем и следовать направо, а на одном из маленьких грязных каналов подняться наверх, поторговаться с гондольером и, пристыдив его, идти по тесным переулкам и черным от дыма переходам на пустую широкую площадь. И все это по одной простой причине: там происходит моя история.
Герр Баум мягко прикоснулся к моей руке:
– Простите, какая история?
Его маленькие глаза боязливо забегали туда-сюда.
Я успокоил его:
– Просто история, уважаемый герр Баум, не стоит ее как-нибудь называть. Я даже не могу сказать, когда все произошло. Может быть, при доже Альвизе Мочениго IV[218], но, возможно, раньше или позднее. Картины Карпаччо[219], если вы присматривались, написаны как бы на пурпурном бархате, повсюду пробивается нечто теплое, как сквозь лесные заросли, а вокруг смягченных бликов, прислушиваясь, теснятся тени. Джорджоне[220] писал по матовому старому золоту, Тициан[221] – на черном атласе, но во времена, о которых я говорю, любили светлые картины на белом шелке, а имя, которое на разные лады обыгрывали, прекрасные губы возносили к солнцу и ловили прелестные ушки, когда оно трепетно падало в них, – это имя Джованни Баттиста Тьеполо[222].
Но все это происходило не в моей истории. Это касается только настоящей Венеции, города дворцов, приключений, масок и бледных ночей над лагунами, которые, как никакие другие ночи, разносят звуки тайных серенад. В той частичке Венеции, о которой рассказываю я, слышны только бедные дневные шорохи, дни проходят однообразно, как если бы существовал один-единственный день, и песни, которые там слышатся, походят на разрастающиеся жалобы и плачи, и они не поднимаются, а, как густой дым и чад, оседают на переулки. А как смеркнется, там шатается всякий боязливый сброд, у неисчислимых детей своя родина на площадях и за узкими холодными дверями, и играют они черепками да обломками цветного стекла, из которого мастера некогда выложили строгие мозаики Сан-Марко[223]. Благородные редко забредают в гетто. В крайнем случае, когда еврейские девушки собираются у фонтана, иной раз можно заметить фигуру, черную, в плаще и в маске. Сведущие люди по опыту знают, что в складках плаща спрятан кинжал. Кто-то однажды разглядел при лунном свете лицо юноши, и с тех пор уверяют, что этот черный стройный гость – Марк Антонио Приули, сын таможенного досмотрщика Николо Приули и прекрасной Катарины Минелли. Известно, что он кого-то ждет под воротами дома Исаака Руссо, а потом, когда остается один, идет наискосок через площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому золотых дел мастеру, у которого много сыновей и семь дочерей и от сыновей и дочерей много внуков. Самая юная внучка Эстер ожидает его, прижавшись к старому дедушке, в низкой темной парадной комнате, где много блеска и свеченья, а шелк и бархат нежно ниспускаются над сосудами, как если бы возжелали утишить их золотое пламя. Здесь Марк Антонио садится на расшитые серебром подушки у ног дряхлеющего еврея и рассказывает о Венеции, как о какой-то сказке, как о чем-то, подобного чему никогда и нигде не было и нет. Он рассказывает о театральных спектаклях, о сражениях венецианского войска, о чужеземных гостях, о фресках и статуях, о «Sensa»[224] в праздник Вознесения, о карнавалах, о красоте своей матери Катарины Минелли. Для него все это – вещи одного ряда, различные проявления силы, и любви, и жизни. Обоим слушателям все это в диковинку, потому что евреи строго отгорожены от внешнего мира, и даже богатый Мельхиседек никогда не ступал на территорию Большого Совета, хотя он-то, золотых дел мастер, снискал всеобщее уважение и мог бы на это отважиться. За свою долгую жизнь старик добился от Совета некоторых послаблений для своих единоверцев, и они почитают его как отца, но он снова и снова, как и все, переживал удары судьбы. Как только на республику обрушивалась какая-нибудь беда, она тут же вымещалась на евреях; венецианцы сами во многом близки им по духу, чтобы, как это делают и другие народы, использовать евреев в торговых делах, а потом терзать их поборами, разграблять их имущество и урезать территорию гетто, так что семьи, плодоносно умножающиеся посреди всех лишений, поневоле строили свои дома все выше и выше, один над крышей другого. И город, их город, расположенный не у моря, медленно рос к небу, как к другому морю, и вокруг площади с фонтаном со всех сторон поднималось отвесное сооружение, как стены какой-то гигантской башни.
Богатый Мельхиседек, по причудливости преклонного возраста, предложил своим согражданам, сыновьям и внукам нечто удивительное. Он пожелал селиться в самом высоком из этих крошечных домиков, несчетными этажами лепящихся друг над другом. Это странное желание охотно исполнили, поскольку не надеялись на несущую силу нижних стен, а верхние стены возводили из такого легкого камня, что ветер, казалось, их не замечал. Так что старик два-три раза в год переселялся, и всегда вместе с Эстер, поскольку она не хотела оставлять его одного. В конце концов, они оказались так высоко, что, когда из тесноты своего жилища выходили на плоскую крышу, на уровне их лбов уже начиналась другая страна, о чьих обычаях старик говорил темными словами, наполовину взятыми из псалмов. Теперь подниматься к ним стало очень далеко; дорога все время шла сквозь чужие жизни, по крутым и скользким ступенькам, мимо бранчливых женщин, сквозь налетающие стайки голодных детей, и при таком множестве препятствий всякие связи сходили на нет. Даже Марк Антонио прервал свои визиты, а Эстер едва ли это заметила. В те часы, когда она оставалась с ним наедине, она так возвышенно и долго на него смотрела, что ей казалось, что он как бы низринулся в темную глубину ее глаз и умер, и теперь уже в ней самой началась его новая, вечная жизнь, во