Услышь нас, Боже - Малькольм Лаури
А для моей смятенной, охваченной мукой души ненависть была и впрямь как лесной пожар, истребительный и вездесущий, что дышит, мечется и порой даже, словно наделенный бесноватым мозгом, внезапно двинувшись вспять, поражает себя самого; так и ненависть моя была самодовлеюща и всеистребительна. Движение лесного пожара – это ведь извращенное подобие приливов-отливов фиорда: вот огонь налетает на кедровник, кромсает желтыми ножами сухие стволы, и кажется, что пламя приливной волной перекатится через гребень холма. А вместо этого через какой-нибудь час – то ли ветер переменился, то ли пожар чересчур широко размахнулся – образовалась встречная, противодействующая тяга. И огонь не хлынул вверх по склону, а, обратясь вспять, накидывается на остатки деревьев, порушенных при первом натиске. Так и ненависть: обратясь на себя самое, пожирала меня своим пламенем.
Что это со мной? Ведь в нашем Эридане почти безраздельно царит бескорыстие. Я убедился, что соседи наши способны целый день выжидать, затаясь подобно сказочно-добрым кугуарам, выбирая удобный момент для бескорыстного дела, для помощи нам, для подарка. Великое здесь придают значение улыбке, взмаху руки, веселому приветливому слову. Возможно, соседи и считают нас нерасторопными, но ни за что не дадут этого понять. Я вспомнил, как Моджер крейсирует иногда в своей лодке, поглядывает на наш домишко, чтобы не обеспокоить, улучить минуту поудобней – завезти нам крабов или семги, а платы не примет. Напротив, он нам еще платит за удовольствие дарения своими рассказами и песнями.
Однажды он нам рассказал, как у него на глазах семга утопила орла. Закогтив семгу, орел полетел с ней прочь, не желая делиться добычей со стаей ворон, и кончилось тем, что рыбина утянула его под воду.
Моджер рассказывал нам, что в северных краях, где он рыбачит, есть два сорта льда, голубой и белый – живой и мертвый. Белый лед мертв и наползать не может, а голубой свободно может надвинуться на остров и ободрать как липку, срезать всю красу – деревья, мох, сбрить начисто лишайник со скал и оставить остров голым, как дверь, чинить которую Моджер пришел нам помочь.
Или рассказывал об арктических видениях, о ветрах, таких свирепых, что они пригоняют отлив обратно к берегу, выбрасывают диковинных рыб с зелеными костями…
Вернувшись с моря в сентябре, он любил петь:
Эх, лежит тебе путь далек,
Лежит тебе путь далек,
А на запад иль на восток
Поплывешь ты при свете дня,
Ночью ль без бортового огня —
Все укажет тебе судья…
Или напевал, вернее, наговаривал своим чудным отрывистым говорком, приводящим на память манеру старого английского мюзик-холла:
Прощай, прощай, мой морячок,
Мне расставаться больно…
И мы тоже сделались бескорыстны – во всяком случае, переменились, отрешась от уставов корыстного мира. Плот Квэггана теперь у нас под постоянным наблюдением, и если волна, порвав крепления, уносит его, а Квэгган не видит или в отлучке, то мы в любую непогоду пригоняем плот обратно – в непритворной надежде, что Квэгган и не дознается, кто ему помог, – но с гордостью, что это мы, опередив других, пришли на помощь.
Никто и никогда не запирает двери на замок, никто не скажет о другом худого слова. Не надо думать, что эриданцы блюдут все канонические добродетели. Но относительно женщин у здешних рыбаков правило: одно дело – жена, а прочим сюда доступа нет. Одинокие рыбаки часто позволяли знакомым жить в покидаемых на лето домиках, но когда возвращались с промысла, то дом становился чист и священ. Как рыбак в городе развлекается – его дело, но проститутку к себе в дом он не приведет. К своему дому он относится, по сути, так же, как и к судну. Любит их сходной любовью. Судно от него неотрывнее, чем дом, и потому любовь к дому как-то самоотрешенней; причина здесь, по-моему, еще и та, что дом для рыбака – хранилище завета честности и независимости, и он (этот почти уже исчезнувший тип человека) сознает, что завет может быть сохранен, только если не коснется дома дурная слава. В сущности, жизнь любого оставалась здесь для соседа закрытой книгой, хотя и была вся как будто на виду. Эриданцы держались самых разных политических и религиозных вер и безверий и, уж конечно, не страдали сентиментальностью. Позднее тут на время осела – отнюдь не по собственному желанию – семья с тремя детьми, и приезжие эти были искренне убеждены, что Эридан «ниже их» и что жить надо сообразно с таким мерилом ценностей: «Как Джонсы, так и мы». Раз беден, значит, и живи по-свински – такова традиция. Они и опустились, погрязли, на солнечный восход ни разу не взглянули. Помню, их неряшество и неумение вызывали у рыбаков весьма едкие комментарии, и все облегченно вздохнули, когда семья перебралась в городскую трущобу – уж там им не приходится таскать воду от родника, а солнце если и восходит, то за пакгаузами. Но даже мы сами не полностью освободились от привычки отожествлять здешнюю жизнь с «неуспехом», хоть пора бы и освободиться. Я живо помню, как мы покачиваемся в лодке на солнечной воде или в холода сидим вечером у огня, в ласковом свете лампы, и вполголоса мечтаем об «успехе», о путешествиях, о хорошем доме и так далее.
И все в Эридане сделано, как говорится, одно из другого, своими средствами и никого не ущемляя: крыши – из вручную нащепанных дранок, сваи – из сосны, лодки – из кедра и лапчатолистого клена. А кипарис и ель сгорают в печке, и дым возвращается в небо.
Нет у нас тут места ненависти, и я решил гнать ее прочь, снова подымая канистру, – ведь я в конце концов не людей ненавижу, а мерзость, творимую ими по образу и подобию их темного неуважения к земле, – и направился домой, к жене.
Но я забыл всю свою ненависть и муку, как только увидел жену. Как много она мне дала! До нее я жил полуночником, но был полностью слеп к красоте ночи.
Жена научила меня, где в небе какая звезда и в какую пору года ее можно видеть. Как она всегда смеялась, словно звон веселых бубенцов рассыпая, – вспоминая тот первый раз, когда раскрыла мне звездное небо. Это было в начале нашей