Подшофе - Фрэнсис Скотт Фицджеральд
С тех пор я не способен уволить плохую прислугу, и меня поражают люди, которые это умеют. Не сбылись и изгладились из памяти былые мечты о личном господстве. Жизнь вокруг меня напоминала томительный сон, и спасался я при помощи писем, которые писал девушке в другой город. Мужчина не в состоянии оправиться от таких потрясений – он становится совсем другим человеком, и у этого новоявленного человека в конце концов появляются новые интересы.
Другой эпизод, аналогичный только что рассказанной истории, имел место после войны, когда я вновь переоценил свои возможности. Это была типичная трагическая любовная связь, обреченная из-за безденежья, и в один прекрасный день девушка, проявив здравый смысл, прикрыла лавочку. В течение долгого лета я пребывал в полном отчаянии и писал не письма, а роман, так что всё кончилось неплохо – правда, неплохо для совсем другого человека. Мужчина со звонкой монетой в кармане, женившийся на этой девушке год спустя, навсегда перестал доверять классу дармоедов – не сделавшись убежденным революционером, он затаил ненависть, как простой обыватель. В последующие годы я то и дело невольно задавался вопросом, откуда берутся деньги у моих друзей, и не мог отделаться от мысли о том, что в прежние времена кто-нибудь из них, возможно, отобрал бы у меня девушку, использовав droit de seigneur[11].
Шестнадцать лет я, в сущности, жил жизнью упомянутого субъекта: не доверял богачам, но трудился ради денег, позволявших разделять их тягу к перемене мест и к тому изяществу, что кое-кто из них привнес в свою жизнь. В ходе этой гонки я был вынужден загнать множество старых коней, и клички некоторых из них мне запомнились: Уязвленное Самолюбие, Обманутые Надежды, Позерство, Тяжелый Удар, Больше Никогда. Вскорости мне минуло двадцать пять, затем и тридцать пять, и дела шли уже не так хорошо. Но за все эти годы я не помню ни минуты разочарования. Я видел честных людей, подверженных унынию на грани самоубийства: одни сдались и погибли, другие приспособились и добились большего успеха, чем я; но мой моральный дух ни разу не упал ниже уровня отвращения к себе, которое я чувствовал, когда ломал неприглядную комедию, пытаясь кого-то обидеть. Уныние не обязательно имеет отношение к неприятностям – уныние рождается само по себе, и с неприятностями оно связано не в большей степени, чем артрит с неподвижностью сустава.
Прошлой весной, когда на утреннем небе сгустились тучи, заслонившие солнце, я не сразу связал это с тем, что произошло пятнадцать и двадцать лет назад. Лишь мало-помалу стало очевидным фамильное сходство: переоцененные возможности, безрассудно растраченные силы, необходимость в физических ресурсах, которыми я не располагаю, ибо превысил кредит, словно клиент банка. По своему воздействию этот удар оказался более жестоким, чем два предыдущих, но по природе своей ничем от них не отличался: было такое чувство, будто я стою на заброшенном стрельбище с незаряженной винтовкой в руках, и все мишени давно сбиты. Никаких проблем, требующих решения, – полная тишина, нарушаемая лишь звуком моего собственного дыхания.
В этой тишине обнаружилось крайне безответственное отношение ко всем обязательствам, произошла дефляция всех моих ценностей. Страстная вера в заведенный порядок, пренебрежение мотивами и последствиями ради догадок и предсказаний, ощущение, что в любой сфере деятельности найдется место умению и трудолюбию, – эти и прочие убеждения были развеяны в прах одно за другим. Я обнаружил, что роман, который в мои зрелые годы был самым простым и действенным средством передачи мыслей и чувств от одного человека другому, уступает место общедоступным ремесленническим поделкам, способным – будь то в руках голливудских лавочников или русских идеалистов – отражать только самые банальные мысли, самые фальшивые чувства.
В этих поделках слова были подчинены образам, а личность стала играть пассивную роль рядового сотрудника. Еще в 1930 году я интуитивно догадывался, что с приходом звука в кинематограф даже самый популярный романист сделается таким же архаичным, как немое кино. Люди по-прежнему читали – даром что только «лучшие книги месяца», рекомендованные профессором Кэнби[12], – любознательные детишки тыкались носом в грязные книжонки мистера Тиффани Тэйера[13], продававшиеся в аптеках, но при виде того, как сила писательского слова подчиняется другой силе, более яркой, более грубой, меня терзала жгучая обида, едва не ставшая навязчивой идеей…
Я описал это как пример того, что не давало мне покоя долгой ночью, того, с чем я не мог ни смириться, ни бороться и из-за чего могли устареть мои произведения; приблизительно такой же вред наносит мелкому лавочнику сеть однотипных магазинов – неодолимая внешняя сила…
(У меня такое чувство, будто я читаю лекцию, поглядывая на часы, которые положил перед собой на стол, чтобы знать, сколько еще минут…)
Так вот, когда я достиг этого периода тишины, мне пришлось принять меры, к которым никто и никогда не прибегает по доброй воле: я был вынужден думать. Боже, как это было тяжело! Точно переносить с места на место огромные таинственные сундуки. Впервые дойдя до изнеможения и остановившись передохнуть, я задался вопросом, думал ли я когда-нибудь вообще. Прошло много времени, прежде чем я сделал следующие выводы – в том порядке, в котором я привожу их ниже:
Если мне и приходилось когда-нибудь размышлять, то лишь о проблемах, связанных с моим ремеслом. Двадцать лет мыслящей частью моего суперэго был один человек. Это Эдмунд Уилсон[14].
Мое представление о здоровом мужчине, которому на роду написана долгая жизнь, олицетворял другой человек, хотя я виделся с ним раз в десять лет, и за это время он вполне мог бы спиться. Он торгует пушниной на северо-западе страны и не хотел бы, чтобы здесь упоминалось его имя. Однако, оказавшись в трудном положении, я пытался представить себе, о чем подумал бы он, как бы он поступил.
Третий современник был моим художественным супер-эго – я не подражал его заразительному стилю, поскольку мой собственный стиль, такой, как есть, сформировался раньше, чем он что-то опубликовал, но если я сталкивался с трудностями, меня страшно тянуло к этому человеку.
Четвертый человек принялся диктовать мне, как налаживать отношения с другими людьми, когда эти отношения уже были успешно налажены: как поступать, что говорить. Как хотя бы на минуту делать людей счастливыми (в пику теоретическим рассуждениям миссис Пост[15] о том, как заставить всех испытывать крайнюю неловкость посредством неких систематических проявлений вульгарности). Это неизменно приводило меня в замешательство, хотелось пойти и напиться, но этот человек выучил правила игры, подробно разобрал их и преуспел в жизни, и его добрые советы мне пригодились.
Целых десять лет я, в сущности, был лишен политического эго, если не считать элемента иронии в моих текстах. Когда же я вновь увлекся изучением государственного строя, при котором мне приходится исполнять свои обязанности, его – с примесью страсти и свежего воздуха – вернул мне человек гораздо моложе меня.
Выходит, у меня больше не было собственного «я» – не было и основы для самоуважения, если не считать беспредельной работоспособности, да и ею я, похоже, больше не обладал. В отсутствие собственного «я» возникает непривычное ощущение, будто ты маленький мальчик, которого оставили одного в большом доме; ты знаешь, что теперь можешь делать всё что захочешь, но вдруг выясняется, что нет дела, которое пришлось бы тебе по душе…
(Часы показывают, что пора заканчивать лекцию, а я еще не раскрыл ее главную тему. У меня возникают некоторые сомнения в том, что она интересна всем, но если кто-нибудь потребует продолжения – а до конца еще далеко, – ваш редактор мне сообщит. Если вам всё это надоело, скажите – только не очень громко, поскольку у меня такое чувство, что кто-то – не знаю, кто именно, – крепко спит; а ведь, возможно, как раз благодаря ему я по-прежнему продолжаю работать. Это не Ленин. И это не Бог.)
Не кантовать!
04.1936
Я уже поведал на этих страницах о том, как один необычайно жизнерадостный молодой человек пережил крушение всех ценностей – крушение, о котором он узнал лишь спустя много времени после того, как оно произошло.