Хулио Кортасар - Киндберг
Потом ленивое, сникающее пламя в камине и в их телах, оно опадает, золотится, вода выпита, сигареты, да ну, лекции в нашем университете сдохнуть со скуки, не веришь, все самое интересное я узнала из разговоров в нашем кафе, или с Сесилией, с Перучо, или из книг - я их читаю всюду, даже в кино перед сеансами; Марсело слушает - "Руби", в точности как "Руби" двадцать лет тому назад, споры-разговоры, Арльт, Рильке, Элиот, Борхес, но Лина - она попала на парусник... автостопом, в "рено" или "фольксвагенах", медвежонок под ворохом сухих листьев, челка в каплях дождя, что за бред! снова и снова этот окаянный парусник и "Руби", почему она же знать не знает про это, ее на свете тогда не было, подумать! девочка из Чили, соплюшка-путешественница, разъездилась, Копенгаген, и почему с самого начала, стой супницы, белого вина, Лина, даже не подозревая, стала бросать ему в лицо столько прошлого, несбывшегося, загнанного внутрь, весь его парусник за те проклятущие шестьсот песо. А Лина глядит на него полусонно, соскальзывая с подушек, вздыхает, как сытый зверек, и протягивает к нему руки - ты мне нравишься, такой худущий, все понимаешь - умник, Шепп, яхочу сказать, что с тобой хорошо, ты - чудо, такие большие, сильные руки, при чем тут возраст, в тебе столько жизни, какой там старый! Стало быть, эта девочка почуяла, что он есть, несмотря на, значит, поняла, что он моложе ее сверстников, этих мертвяков из фильма Ромеро, но все-таки - что кроется за этой влажной челочкой-занавесом? теперь она проваливается в сон, прикрытые глаза смотрят прямо на него, да-да, он возьмет ее еще раз, совсем нежно, он чувствует ее всю, до самой глуби, и как бы отпускает на волю, слышит полусердитое: м-м, я хочу спать, Марсело, не надо так, радость, так, ее тело невесомое и разом отверделое, упрямые ноги, и вдруг ответная вспышка, удвоенный, смелый напор страсти, без удержу... нет больше никакой Марлен в Брюсселе, нет этих женщин, похожих на него, - неторопливых, уверенных, умелых, как непривычно принимает Лина его силу и отвечает на нее, а потом в полусне, все еще на краю ветра, сквозь дождь и вскрики, его запоздало озаряет - это тот самый парусник и Копенгаген, его лицо, спрятанное на Лининой груди в ложбинке, - это лицо оттуда, из "Руби", из первых полуюношеских ночей с Мабель, с Нелидой в пустой квартире у Монито, бешеные упругие захлесты, и чуть ли не следом: прогуляемся по центру, дай мне конфеты, а ну если мама пронюхает! Значит, даже теперь, в самом пределе любви нельзя отделаться от этого зеркала, откуда глядит его прошлое, его фотография, где он совсем молодой, от зеркала, которое Лина все время держит прямо перед ним, лаская его, напевая Арчи Шеппа, - та-ра-ра, ну давай поспим, еще глоточек воды, пожалуйста. Будто он стал ею, будто все - сквозь нее, это же бредово, невозвратно, невыносимо... и наконец сон в шепоте последних ласк, в махнувших по лицу волосах, всех разом, словно что-то в ней знало наперед и хотело стереть следы, чтобы он проснулся прежним Марсело, каким он и проснулся в девять утра и увидел Лину: она сидела на софе и причесывалась, напевая, уже готовая к другой дороге, к другому дождю. Они позавтракали наскоро, почти без слов, такое солнце! а на солидном расстоянии от Киндберга он остановил машину: выпьем кофе; Лина - четыре кусочка сахара, лицо словно омытое, отрешенное, воплощение какого-то отвлеченного счастья, и тут: знаешь, только не сердись, скажи, что не сердишься, да будет, глупышка, говори, не стесняйся, может быть, что-нибудь надо, так я... и пауза на самом краю расхожей фразы, где каждое слово - вот оно, рядом, ждет, точно деньги в бумажнике, - пользуйся, но в эту секунду робкая ладонь Лины накрывает его руку, глаза задернуты челкой: нельзя ли проехать с ним еще чуть-чуть, пусть не по пути, неважно, побыть с ним еще немного, ведь так хорошо, пусть это продлится хотя бы до вечера, такое солнце, мы уснем в лесу, я покажу тебе пластинку и рисунки, ладно, если ты не против; а в нем все дрогнуло, да-да, какое там против, почему -против, но он медленно отводит ее руку и говорит, что нет, не стоит, ну посуди, на этом перекрестке ты сразу поймаешь машину, и Лина, медвежонок, вся съежилась, точно ее ударили наотмашь, стала далекая-далекая, она поглядывает исподлобья, как он расплачивается, встает, приносит ей рюкзак, целует в волосы, поворачивается спиной и исчезает из виду, бешеное переключение скоростей - пятьдесят, восемьдесят, сто десять, вот она, свободная дорога агента, торгующего прессованными плитами, дорога, где нет Копенгагена, где во всех кюветах - останки прогнивших парусников, где все более высокие заработки и должности, полузабытый говорок буэнос-айресского "Руби" и у поворота - длинная тень одинокого платана, в который он врезается на скорости сто шестьдесят, пригнув лицо к рулю, как Лина, когда она опустила голову, потому что все медвежата грызут сахар вот так, пригнув голову.