Потерянные следы - Алехо Карпентьер
Совершенно определенно, что своим рождением по эту сторону океана я был обязан сцене охоты из балета Глазунова «Раймонда». Покушение в Сараеве[78] застало моего отца в самый разгар вагнеровского сезона в Мадридском королевском театре, и, взбешенный неожиданным для него воинственным пылом французских социалистов, он решил покинуть старый, прогнивший континент и принял предложенное ему место первой валторны в балете, который Анна Павлова[79] везла на Антильские острова. В результате брака, духовные узы которого так и остались для меня неясными, случилось, что мои первые приключения начались во дворике, затененном кроной огромного тамариндового дерева, в то время как моя мать отдавала приказания кухарке-негритянке и в промежутках пела мне песенку о сеньоре Коте: кот сидел на золотом троне, а у него спрашивали, не хочет ли он жениться на дикой кошечке, племяннице черного кота. Война затягивалась, к тому же отец бывал занят лишь в оперном сезоне в зимнее время, и потому ему пришлось открыть маленький музыкальный магазин. Порою, терзаемый ностальгией, тоской по тем симфоническим оркестрам, в которых ему, бывало, доводилось исполнять партию, он доставал с витрины дирижерскую палочку, открывал партитуру Девятой симфонии и принимался дирижировать воображаемым оркестром, подражая манере Никита или Малера, и случалось, пел с начала до конца всю симфонию, подражая громовому звучанию ударных, басовых и медных групп. В таких случаях мать торопливо закрывала окна, чтоб отца не приняли за сумасшедшего; сама она, однако, с традиционной для испанки кротостью считала, что все, чем бы ни занялся супруг, который к тому же не играет в карты и не пьет, должно почитаться за благо, даже если это кому-то и может показаться странным. И именно эту тему любил напевать отец своим красивым, близким по тембру к баритону голосом, эту самую тему, победную и траурную в одно и то же время, которая после коды росла и поднималась в хроматическом дрожании глубин нижних регистров. Две быстрые гаммы слились в унисон, и прозвучало вступление, энергичное, словно удар кулаком. Затем последовала пауза. Пауза, которую заполнило ликование сверчков и треск углей в камине. Я ждал, с нетерпением ждал тревожного начала скерцо. Бешеные арабески вторых скрипок разом подхватили и закружили в своем вихре меня, уже отрешенного ото всего, кроме музыки. И когда начался неповторимый по звучанию дуэт валторн, который Вагнер вписал в бетховенскую партитуру, исправляя ошибку переписчиков[80], я вновь ощутил себя сидящим подле отца, словно в те дни, когда не было уже рядом с нами той, что не расставалась со своей обитой голубым бархатом шкатулкой и не уставала напевать мне бесконечные истории о сеньоре Коте, романс о Мальбруке и плач Альфонсо XII по Мерседес: «И четыре славных графа принесли ее в Альдави…» Теперь вечера посвящались чтению лютеранской Библии, которая из уважения к католическим убеждениям моей матери до того долгие годы не вынималась из глубины шкафа.
Помрачневший под тяжестью вдовства и горечью одиночества и не умея найти утешение вне дома, отец порвал со всем, что связывало его с жарким и кипевшим жизнью городом, где я родился, и отправился в Северную Америку, где опять не слишком удачливо повел небольшое дело по торговле музыкальными инструментами и нотами. Размышления над Екклезиастом, над Псалмами выливались у него в неясную тоску. Именно тогда он и начал рассказывать мне о рабочих, слушавших Девятую симфонию. Потерпев поражение на этом континенте, он все больше тосковал по Европе, которая виделась ему праздничной, торжествующей победу, на вершине своей славы. Так называемый Новый Свет превратился в его глазах в полушарие без истории, чуждое великих традиций, средиземноморских стран, в землю индейцев и негров, населенную отбросами великих европейских народов, не говоря уже о самых обычных проститутках, которых жандармы в треуголках сажали на корабли, идущие в Новый Орлеан, под звуки исполнявшегося на флейтах марша. Эта последняя деталь, как мне всегда казалось, была обязана своим происхождением какой-то опере из отцовского репертуара. И наоборот – неизменно с любовью вспоминал отец страны старого континента, воздвигая перед моим изумленным взором Гейдельбергский университет, стены которого почему-то представлялись мне увитыми древним плющом. Мысленно я воображал себе лютни ангельского хора и великолепную роспись Гевандхауза, состязания миннезингеров и потсдамские концерты: я выучивал названия городов, имена которых вызывали в моем сознании цветовые ассоциации; охряные, белые или цвета бронзы, как, например, Бонн, а то белоснежные, словно лебедь, – как Сиена. Отец, для которого высший смысл цивилизации состоял в утверждении тех или иных принципов, уверял, что самое главное – это то уважение, какое питают в Европе к священной жизни человека. Он рассказывал о писателях, которые из тишины своих кабинетов заставляли трепетать монархию, и при этом никто не осмеливался их потревожить. Вспомнив «Я обвиняю!»[81] и процесс Ратенау – следствие капитуляции Людовика XVI перед Мирабо[82], – он неизменно пускался в рассуждения о неудержимом прогрессе, о постепенном переходе к социализму и глубоком проникновении культуры и обязательно кончал рассказом о том, как в его родном городе просвещенные рабочие проводили свой досуг в публичных библиотеках подле собора, построенного в тринадцатом веке, а по воскресеньям эти рабочие, вместо того чтобы как истуканы выстаивать церковную службу – культ науки вытеснял там культ, основанный на предрассудках, – водили свои семьи слушать Девятую симфонию. Я так и представлял себе тогда, в юности, этих рабочих: в синих блузах и вельветовых брюках, до глубины души взволнованных дыханием гениального бетховенского произведения.