Житейские воззрения кота Мурра / Lebens-Ansichten des Katers Murr - Эрнст Теодор Амадей Гофман
Недолго я пробыл в чуждом мне обществе, как мной овладело ка-кое-то внутреннее недовольство, страшно захотелось домой, к мейстеру, под печку. Ужасная скука всецело покорила себе мою душу. Забыв всякие приличия, я прополз в уголок и задремал, в то время как разговоры, звучавшие кругом, казались мне тихой колыбельной песней, которая доносилась откуда-то издалека, точно однозвучный шум мельничного колеса. Находясь в сладкой дремоте, предаваясь сонным грезам, я вдруг почувствовал, что перед моими закрытыми глазами как бы вспыхнул яркий свет. Я глянул, – прямо передо мной стояла грациозная, белоснежная борзая девушка, прелестная племянница Бадины по имени Минона (как я узнал позднее).
– Mein Herr, – проговорила Минона сладким лепечущим голосом, еще и теперь при одном воспоминании, заставляющим дрожать мое пламенное сердце. – Mein Herr, вы здесь в одиночестве, вы, кажется, скучаете. C'est dommage! Но, конечно, такой великий поэт, как вы, всегда витает в высших сферах, наша будничная жизнь кажется ему серой, скучной.
Я вскочил, несколько озадаченный. К крайнему для меня сожалению, природные мои наклонности, против моего желания, сказались тотчас же: я невольно выгнул спину, чем, по-видимому, немного рассмешил Минону.
Однако, немедленно овладев собой, я принял галантный вид, схватил лапу Миноны, тихонько прижал ее к своим губам и заговорил о тех восторженных моментах, какие нередко выпадают на долю поэта. Минона внимала мне с таким необыкновенным участием, с таким преклонением, что я все более и более впадал в высоко-восторженный тон и под конец сам перестал себя понимать. Минона, вероятно, тоже поняла немногое из моих слов, тем не менее, придя в состояние полного восторга, она уверила меня, что уже и раньше научилась ценить гениального кота Мурра и что теперь она переживает счастливейший момент своей жизни. Говорить ли о моем блаженстве! Через несколько мгновений выяснилось, что Минона читала мои дивные произведения, мои поэтические создания, и не только читала, а глубоко-глубоко прочувствовала! Многие из моих стихотворений она знала наизусть и продекламировала мне с таким вдохновением, с такой чарующей фацией, что я был на седьмом небе. Это и понятно: ведь я слышал мои, мои стихотворения из уст прелестнейшей борзой девицы!
– Дитя! – воскликнул я в восторге. – О, чудное, прелестное дитя! Как поняла ты дух моих созданий! Как глубоко внедрила их в свой ум! Что может быть заманчивей и слаще для поэта, для нежного кота-певца!
– Мурр! – пролепетала Минона. – Гениальный кот! Поверьте, о, поверьте, что кроткое, чувствительное сердце не будет холодно и чуждо вам!
Минона глубоко вздохнула. Как мне был сладок этот вздох! Еще бы! Я полюбил ее всем сердцем, всей душой!
Увы! Я влюбился в прекрасную борзую девицу так безумно, что, ослепленный, не видел ничего кругом себя: я не видел, что Минона в момент своего наивысшего энтузиазма, вдруг оборвала разговор и начала болтать всякий вздор – и не со мной, а с подскочившим к ней франтиком-мопсом. Я не замечал, что она весь вечер избегала меня и давала ясно понять, что все ее полные энтузиазма похвалы относились, строго говоря, к ее собственной персоне.
С той минуты, как это случилось, я стал всюду бегать за прекрасной борзой, я воспел ее в дивных стихах, я сделал ее героиней моих повестей, преисполненных странной фантазии, появлялся в таком обществе, где мне никогда не следовало бывать, и, благодаря всему этому, испытал много огорчений, много оскорбительных разочарований и неудобств.
Часто в часы хладнокровного размышления мне ясно представлялась вся глупость моего поведения, но, к несчастью, в такие минуты мне вдруг приходил на память Тассо, вспоминались мне и новейшие поэты, отличавшиеся рыцарством, поклонявшиеся издалека чудной даме сердца, как Дон Кихот – Дульсинее, и, черт возьми, не хотелось мне уступать им в поэтическом рыцарстве. Я вызывал в своем воображении обаятельный лик белоснежной борзой красавицы, я клялся служить ей верно и вечно, быть ее рыцарем до гроба. Объятый таким странным безумием, я делал одну глупость за другой, и даже мой друг Понто счел за необходимое предупредить меня, что мне строят ковы и хотят меня увлечь весьма низкопробной мистификацией. Кто знает, к чему бы все это привело, если бы мне не сияла счастливая звезда!
Однажды вечерком я прошмыгнул к квартире прелестной Бадины, с целью увидеть мою возлюбленную Минону. Однако все двери были заперты, напрасны были мои ожидания, напрасны надежды как-нибудь проникнуть к красавице. Преисполненный страстной любви, я, по крайней мере, желал дать знать ей, что я близко, и запел под окном испанскую серенаду, нежнейшую из всех, какие когда-либо пелись. Какие это были тонкие, жалостные звуки!
Я слышал лай Бадины, слышал сладостное эхо нежной Миноны. Но вдруг, прежде чем я успел опомниться, быстро отворилось окно, и кто-то вылил мне на голову целый ушат холодной воды. Можете себе представить, с какой поспешностью я прыснул оттуда, направляясь в родные Палестины! Страстный жар внутри, холодная, как лед, вода снаружи – может ли быть более резкая дисгармония! Даром это пройти не могло. Действительно, когда я вернулся домой, меня трясла жестокая лихорадка. Мейстер увидел, что я болен, ибо лицо мое было бледно, в глазах угас огонь, лоб пылал, пульс бился неправильно. Я с жадностью выпил предложенное мне мейстером теплое молоко, потом, закутавшись в одеяло, я отдался болезни, которая всецело овладела мной. Сперва мой мозг был посещен лихорадочными видениями из сферы высшей культурности, быта борзых собак, потом сон мой сделался спокойнее, и, наконец, я уснул так крепко, что, кажется, проспал три дня и три ночи подряд.
Проснувшись, я почувствовал, что я совершенно выздоровел от лихорадки, а также – о, чудо! – и от своей безумной любви! Вполне ясно понял я, как глупо было слушаться пуделя Понто и мешаться мне, истому коту, в собачье общество, где меня не могли понять, а потому относились ко мне с насмешкой, где придают значение лишь внешней форме, совершенно бессодержательной. С новой силой проснулась во мне любовь к наукам и искусствам, с большей, чем когда либо, любовью занялся я хозяйством мейстера. Наступили месяцы зрелой возмужалости, я не был более котом-буршем, не был и светским денди, – я понял, что обе эти стадии еще не составляют всего пути, какой должен быть пройден личностью талантливой и глубокомысленной.
Мейстеру пришлось отправиться в путешествие, и потому он счел за наилучшее поместить меня на время к другу своему капельмейстеру