Победивший дракона - Райнер Мария Рильке
* * *
Mouleur[46], мимо чьей лавки прохожу каждый день, вывесил возле своей двери две маски. Лицо молодой утопленницы[47]: с нее сняли гипсовую маску в морге, потому что она красива, потому что улыбалась, потому что она так таинственно улыбалась, как если бы все знала заранее… И под ней – всеми узнаваемое лицо[48]. Этот жесткий узел из туго стянутых мыслей и чувств. Это неумолимое самоуплотнение, жаждущее непрерывно испаряться. Лицо того, чей слух Господь запечатал, чтобы не проникало никаких звуков извне. Чтобы он не приходил в смущение от потускнелости и дряхлости шумов. Он, в ком пребывала их ясность и длительность; чтобы только безмолвные мысли и чувства запечатлевали бы для него мир, беззвучный, напряженный, ожидающий мир, неготовый, мир до сотворения звука.
Завершитель мира: как дождь падает на землю и на воды, безотчетно падает, неумышленно падает – и невидимо и радостно по закону природы снова встает из всего, и поднимается, и парит, и образует небо: так, накапливаясь отовсюду, возносятся из тебя наши плачи и паденья – наши осадки, и так выводишь ты свод мира из музыки.
Твоя музыка: да будет ей позволено быть для всего мира, не только для нас. Да воздвигнут тебе хаммерклавир[49] в Фиваиде[50], и да поведет тебя ангел к одинокому инструменту через хребты пустынных гор, где покоятся цари, и гетеры, и отшельники. И бросится ввысь и прочь, в страхе, что ты начнешь играть.
И ты изливался бы ввысь рекой, сам река, неслыханно, возвращая Вселенной то, что только Вселенная вынесет. Бедуины проскакали бы вдали, суеверно оглядываясь; а купцы бросились бы наземь, у края твоей музыки, как если бы ты был бурей. Только львы, в отдаленье и порознь, кружили бы глубокой ночью вокруг тебя, напуганные самими собой, под угрозой своей возбужденной крови.
И кто же теперь вернет тебя из своих ушей, разохотившихся и похотливых? Кто выгонит из музыкальных залов продажных и с бесплодным слухом, тех, кто спаривается, но никогда не зачинает? Ибо семя излучается, а они внизу ведут себя как шлюхи и забавляются им, или в то время как они лежат, имитируя ничем не вызванное удовлетворение, оно падает, как семя Онана[51], между всеми ними.
Но где, о властелин, девственный слух отдался бы твоей музыке, он умер бы от блаженства или забеременел бесконечностью, а его оплодотворенный мозг должен был бы взорваться от громогласных родов.
* * *
Я не могу это недооценивать. Знаю, тут требуется мужество. Но предположим на мгновение, что у кто-то есть этот courage de luxe[52], высший кураж – пойти за ними, чтобы навсегда узнать (ведь кто бы мог снова это позабыть или перепутать?), куда они потом заползают, и что они делают во многие остальные дни, и спят ли они ночью. Особенно бы установить: спят ли они. Но и с мужеством еще не все ясно. Поскольку они приходят и уходят не так, как остальные люди, за кем идти следом проще простого. А эти и здесь, и снова их нет, поставлены и убраны, как оловянные солдатики. Места, где их находят, несколько удалены, но совсем не спрятаны. Кусты отступают, дорога немного поворачивает к лужайке: там они стоят, и вокруг них полно прозрачного пространства, как если бы они стояли под стеклянным колпаком. Ты мог бы считать, что они – задумчивые гуляющие, эти невзрачные мужчины небольшого роста, во всех отношениях скромного телосложения. Но ты заблуждаешься. Видишь ли ты левую руку, как она что-то берет в перекошенном кармане старого летнего пальто; как она находит, и неуклюже вынимает маленький предмет, и держит в воздухе так, что это бросается в глаза? Не прошло и минуты, как сюда прилетели две-три птицы, воробьи, и с любопытством, прыг-прыг, припрыгали. И если затем человеку удастся соответствовать их, воробьев, очень точному пониманию неподвижности, то нет никакой причины, почему бы им не приблизиться еще ближе. И наконец вспархивает первый воробей и нервно трепещет некоторое время на высоте той руки, которая предлагает (Бог знает) небольшой кусочек обкусанного сладкого хлеба – на невзыскательных, выразительно отрекающихся пальцах. И чем больше людей вокруг него собирается – естественно, на соответствующем расстоянии, – тем меньше он имеет к ним отношение. Он стоит там, как светильник, когда он догорает и светит огарком фитиля, и весь еще теплый, и ни разу не шевельнется. И как он манит, как приманивает, совсем не могут оценить стайки маленьких глупых птиц. И не окажись зрителей, и позволь ему стоять там достаточно долго, я уверен: вдруг появился бы ангел и преодолел себя, и съел давний сладковатый кусочек из опечаленной руки. Но перед ним на дороге, как всегда, стоят люди. Они заботятся о том, чтобы прилетали только птицы; они находят это более чем достаточным и утверждают, что он сам ничего другого и не ожидает. Чего еще могло бы ожидать это старое, залитое дождем чучело, с небольшим наклоном воткнутое в землю, как снятая с носовой части корабля фигура, какие порой видишь в маленьких садах у нас дома[53]; разве у него эта осанка не оттого, что когда-то и где-нибудь в своей жизни он стоял впереди, там, где движение самое мощное? Разве сейчас он такой выцветший не потому, что когда-то был ярким? Ты хочешь его спросить?
Только ни о чем не спрашивай женщин, когда видишь, что они кормят птиц. За ними можно даже пойти следом; они это делают мимоходом, как если бы это совсем легко. Но оставь их в покое. Они не знают, как это получилось. Вдруг у них в ручной сумке оказалось много хлеба, и они извлекают из своей протертой мантильи большие куски, куски слегка обкусанные и влажные. Это им приятно, что немножечко их слюны попадает в мир, что маленькие птицы с этим привкусом летают вокруг, даже если они этот привкус сейчас же забывают.
Я сидел за твоими[54], своенравный, книгами и пытался составить о них мнение, как и другие, кто не сосредоточивается на тебе, а приняв какую-то их часть, тем и удовлетворен. Тогда я еще не понимал, что такое слава, что это публичное разрушение возводимого, когда на строительную