Книга воспоминаний - Надаш Петер
Ибо все наши идиотские поиски были продиктованы одним чувством, которое внушало, нашептывало нам, что вокруг нас, несмотря на все усиленно насаждаемые иллюзии и нашу благостную доверчивость, что-то все-таки не в порядке, и мы искали причину и объяснение этого, и, не находя, открыли для себя ужас отчаяния, тот ужас, который, с другой стороны, был просто-напросто чувственным проявлением самой исторической реальности.
Но как могли мы понять, как могли постичь детским умом, что в наших чувствах нам являет себя самая полная правда? нам хотелось чего-то более ощутимого, чем то, что мы ощущали, и ощущения наши, таким образом, защищали нас.
Мы не могли тогда знать, что судьба, придет время, раскроет нам предметное содержание наших ощущений и задним числом объяснит взаимосвязи тех чувств, которые представлялись нам независимыми друг от друга, и найдет она нас обходными путями, явившись нам тайно, незаметно и тихо, и не нужно, нельзя, невозможно ее торопить.
Она явится в один прекрасный день в самом конце зимы, в день, похожий на все остальные зимние дни, явится в виде чужого пальто с неприятным, каким-то затхлым запахом, потертого вида и всего лишь одной только пуговицей напоминавшего пальто Кристиана, да, может, еще своим цветом.
Темное пальто на вешалке означает, что у нас гость, и гость необычный, ибо пальто это мрачное, строгое, совсем не похожее на те, что можно обычно видеть на этой вешалке, нет, судя по запаху, это не пальто врача, и не родственника, скорее, оно всплывает из глубины моего воображения, моих страхов, пальто, прибывшее из забвения; в квартире никаких необычных шумов или разговоров, все как обычно, поэтому я запросто открыл дверь в комнату матери и, не успев толком осознать даже собственное изумление, сделал несколько шагов к кровати.
У кровати, держа руку моей матери, стоял на коленях незнакомый мужчина и, припав лицом к этой утопающей в одеяле руке, плакал; спина и плечи его сотрясались, он целовал руку матери, а та запустила пальцы свободной руки в его почти совершенно седые коротко стриженные волосы, словно пытаясь, нежно и утешающе, притянуть к себе его голову.
Я увидел это, войдя в комнату, и почувствовал, будто грудь мою вспороли ножом: так, значит, не только Янош Хамар, но есть еще и другой! и ненависть понесла меня дальше к кровати, я сделал еще несколько шагов, когда мужчина, не слишком быстро, оторвал голову от материной руки, а мать, тут же отпустив его волосы и слегка приподнявшись на своих подушках, метнула взгляд в мою сторону, явно испугавшись, что я разоблачил ее жуткую тайну, и велела мне выйти из комнаты.
Но незнакомец, напротив, попросил меня подойти ближе.
Они сказали это синхронно, мать – прерывающимся голосом, одновременно запахивая на груди вырез мягкой белой ночной рубашки, из чего я сразу сообразил, чем они занимались, она показывала, показывала этому чужаку свою грудь! показывала, что ее нет, что ее удалили, показывала свои шрамы, а незнакомец обратился ко мне приветливо, словно и правда обрадовался моему неожиданному появлению; я растерянно замер на месте, сбитый с толку и появлением незнакомца, и их противоречивыми призывами.
Сноп яркого, еще по-зимнему строгого солнца, проникая через задернутые занавески, рисовал на безжизненно сверкающем полу затейливые узоры, и казалось, вокруг все звенело, отвратительно звенел свет, за окном шумели водосточные трубы, по которым с бульканьем, хлюпаньем стекала тающая на крыше снежная жижа, и казалось, будто кто-то нарочно усиливал этот звук, от которого едва не лопались перепонки; сноп света не освещал их, достигая лишь до изножья кровати, где лежал небольшой, перевязанный шпагатом пакет, и когда незнакомец, стирая с глаз слезы, распрямился, а потом улыбнулся и встал, я уже знал, кто он, но узнавать его не хотел; костюм его выглядел так же странно, как и пальто на вешалке; это был светлый, несколько полинявший летний костюм; он был высокого роста, гораздо выше, чем тот Янош Хамар, который остался в моих воспоминаниях и которого мои ощущения наотрез отказывались признавать, ибо гул моих ощущений защищал другие чувства; лицо его было бледное и красивое, а костюм и рубашка – мятые.
Что, не узнал, спросил он.
Я разглядывал красное пятно на его лбу и видел, что, как бы он ни старался вытирать глаза, один глаз его продолжал слезиться, и тогда я сказал, что не узнал его, сказал потому, что не хотел его узнавать, да и правда, в нем было что-то совсем незнакомое, однако скорее всего я сказал это потому, что хотел придерживаться той лжи, с помощью которой мои родители на долгие годы вычеркнули его из моей жизни, а еще я подумал, что, держась этой лжи, я, быть может, смогу отдалить его от моей матери.
Но моя драгоценная мамочка не поняла или, скорее, не захотела понять моего упрямства и опять солгала, вынуждена была солгать, чем оттолкнула, просто убила меня; она притворилась, будто крайне удивлена тем, что я не узнал этого человека, притворное удивление было адресовано ему, она хотела своим удивлением создать видимость, будто все дело в моей странной забывчивости, и вовсе не из-за них мне пришлось забыть его; из-за лжи она волновалась и поэтому говорила сухо и сдавленно, я слушал ее тогда с отвращением, однако сейчас, давно уж оправившись от стыда за свою неловкость, от терзавшей меня детской обиды, я скорей восхищаюсь ее самообладанием; в конце концов, я вошел, возможно, в самый драматический момент их встречи, и ей не оставалось иного, как прикрыться какой-то ролью – роль напрашивалась сама, она была моей матерью и заговорила со мной как мать с сыном, ей нужно было очень быстро вернуться к этому амплуа, и от душевного напряжения она совершенно переменилась: в постели сидела рыжеволосая красавица с зардевшимися щеками, перебирая слегка дрожащими чуткими, нервными пальцами тесемки ночной рубашки, словно хотела себя задушить; эта женщина, с фальшью в голосе изумлявшаяся тому, что я так быстро забыл человека, которого я ненавидел, мне показалась чужой, и при этом трепет ее прекрасных зеленых глаз все же выдавал, насколько она беззащитна в этой щекотливой, мучительной для нее ситуации.
Чему я в принципе был даже рад и сразу хотел ей сказать, что она лжет, прокричать на весь мир, что моя мать лгунья, что она всех обманывает, но я так и не смог ничего сказать, потому что меня душил этот гул в голове, и навернувшиеся было на глаза слезы стекли куда-то мне в глотку.
Но незнакомец, видимо, не почувствовал ничего из того, что происходило между мной и матерью, и, как бы пытаясь помочь мне, как-то нейтрализовать слышимое в ее тоне неодобрение, сказал: как-никак пять лет, из чего я понял, что я не видел его пять лет, и голос его, его смех показались мне очень приятными, утешительными, показалось, будто он смеется и над этими пятью годами, обращает их тут же в шутку; он уверенным легким шагом двинулся в мою сторону, и от этого стал знакомым, его походка, смех, открытость голубых глаз, а самое главное, доверие, которое я не мог не почувствовать, все это сломило мое желание обороняться и защищать себя.
Он обнял меня, и мне пришлось сдаться; он, все еще смеясь, сказал, что пять лет срок немалый, и смех его был адресован скорей моей матери, которая продолжала лгать, будто они сказали мне, что он был за границей, хотя на самом деле они сказали мне вовсе не это; я спросил у них лишь однажды, где Янош, и тогда не отец, а именно моя мать сказала, что Янош Хамар, увы, совершил тягчайшее преступление, и поэтому мы никогда не должны говорить о нем.
Объяснять мне, что это за преступление, было не нужно, я знал, что «тягчайшее преступление» означает измену, и, стало быть, он больше не существует, его нет и не было, и даже если он еще жив, то для нас он все равно умер.
Мое лицо коснулось его груди: тело его было жестким, костлявым, худым, и поскольку я невольно закрыл глаза, чтобы забыться и утонуть в звучащем во мне непрерывном гуле, в единственном прибежище, которое в этот момент предлагало мне мое тело, я смог почувствовать в этом мужчине многое, я чувствовал горячо перетекавшую в меня нежность, его не способную вырваться на свободу радость, необычную легкость и вместе с тем какую-то почти судорожную силу, сконцентрированную только в жилах, хрящах, истонченных костях, но все-таки я не мог целиком предаться его объятиям, не мог оторваться от материнской лжи, а доверие, которое я к нему, к его телу испытывал, казалось мне слишком знакомым, оно напоминало мне о похороненном прошлом, говорило мне об отсутствии телесной связи с отцом и, более отдаленно, обо всех тех муках, которые я пережил в своей любви к Кристиану; от него веяло абсолютной уверенностью, которую сообщали жесткие контуры его мужского тела, и многократным крушением этой уверенности, и именно его тело открыло мне то пятилетней давности прошлое, когда я еще с полным доверием мог прикасаться к чему угодно, и именно эта непомерная открытость чувств делала меня столь сдержанным в его объятиях.