Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Вот как написал я о ней в своей книге «И то же море»:
Что хотел я и что я узналЯ еще помню ее комнату:Улица Цфания. Вход со двора.Восемь с четвертью лет, в лихорадкеМальчик, обитающий в мире слов. Ухажер.
«Моя комната, — пишет она, — не задаст вопросовНи восходам, и ни закатам. Ей довольно,Что солнце вносит поднос золотой,А месяц поднос серебряный». Я помню.
Виноградом и яблоком угощала меняВ каникулы, в сорок шестом.Я разлегся у ней на циновке,Лживый мальчишка. Влюбленный.
Из бумаги я вырезал ейЦветы и венцы. ЮбкаБыла у нее коричневая, похожая на нее.Колокол и запах жасмина.
Молчаливая женщина. И коснулсяЯ краешка платья ее. Случайно.Что хотел я, того не узнал я.А то, что узнал я, жжет.[19]
40
Каждое утро, перед самым восходом или чуть позднее, я обычно выхожу проверить, что нового в пустыне. Пустыня здесь, в Араде, начинается в конце нашей улицы. Со стороны Эдомских гор прилетает восточный утренний ветер, то тут, то там создает он маленькие смерчи, безуспешно пытающиеся оторваться от земли. Каждый из них трепещет, искривляется, меняет свою форму, утрачивая сходство со смерчем, и угасает. А сами горы все еще скрыты туманом, подымающимся от Мертвого моря и окутывающим серым покрывалом и восход, и горные отроги, — будто и не лето сейчас, а уже осень пришла. Но осень эта мнимая: спустя три часа вновь будет здесь сухо и жарко. Как вчера. Как позавчера. Как неделю назад. И как месяц тому назад.
Но пока еще ночная прохлада держится стойко. Дыхание земли, обильно смоченной росой, смешивается с легким запахом серы, запахом овечьего помета, колючек и погашенных костров. Это — аромат Эрец-Исраэль с древнейших времен. Я спускаюсь к вади — руслу пересохшей реки. Иду по извилистой, довольно крутой тропке до края утеса, с которого открывается мне Мертвое море, в девятистах метрах подо мной, примерно в двадцати пяти километрах отсюда. Тень от гор на востоке падает на воду, придавая ей оттенок древней меди. То тут, то там острому лучу света удается пробить на мгновение облака и коснуться моря. Море, со своей стороны, немедленно отвечает ослепляющей трепещущей вспышкой. Словно в нем бушуют подводные бури, сверкающие молниями.
Отсюда и до тех мест простираются голые меловые скалы с черными вкраплениями гранита. И вот, меж этих скал, как раз там, где начинается небесный свод, на вершине холма прямо передо мною — три черные козочки, а рядом с ними человеческая фигура, завернутая в черное от пяток до макушки: женщина-бедуинка? И собака у ее ног? Но вот все они исчезли за склоном — и женщина, и козочки, и собака. В сером свете каждое движение кажется неправдоподобным. Тем временем другие собаки начинают издалека подавать голос. Чуть подальше, между скалами, у тропинки, лежит ржавая гильза снаряда. Как она попала сюда? Быть может, как-то ночью прошел здесь караван контрабандистов с навьюченными верблюдами, пробирающийся в Синай или к южным отрогам Хевронских гор, и один из контрабандистов потерял эту гильзу. Или не потерял, а просто выбросил, спросив себя, зачем собственно она ему нужна, что он будет с ней делать?
В этот час можно слышать глубокий голос безмолвия пустыни. Это не та тишина, что бывает перед бурей, не тишина конца всех концов, а безмолвие, распростершееся над еще одной тишиной, еще более глубокой. Три-четыре минуты стою я там, вдыхая тишину, словно запах. А затем возвращаюсь. Вновь поднимаюсь от вади к концу улицы, вступая в спор с возмущенным хором собак, заливающихся лаем в каждом из дворов. Возможно, им кажется, что я собираюсь внедрить пустыню в пространство города.
В кроне крайнего дерева, в палисаднике возле дома, с которого начинается улица, целый парламент ласточек увлечен шумной дискуссией, все перебивают друг друга оглушительными криками. Кажется, что ласточки эти не чирикают, а рычат, словно львы: можно подумать, что исчезновение ночи и первый свет — это серьезное, беспрецедентное развитие событий, дающее основания для экстренного заседания.
*На подъеме улицы старый автомобиль заходится в приступе хриплого кашля, словно заядлый курильщик. Разносчик газет безуспешно увещевает собаку, не идущую ни на какие компромиссы. Сосед, отставной полковник, низкорослый, загорелый, крепкий, пружинистый, с густым лесом седых курчавых волос на обнаженной груди, стоит со шлангом в руке и поливает розы в палисаднике у своего дома. Его квадратное тело напоминает мне кованый сундук в голубых тренировочных брюках.
— Розы выглядят изумительно. Доброе утро, господин Шмулевич.
— Что уж такого доброго в нынешнем утре? — атакует он. — То, что Перес уже успел продать всю страну Арафату?
И когда я замечаю, что есть и те, кто смотрит на это иначе, он печально добавляет:
— Одной Катастрофы, постигшей еврейство в годы Второй мировой войны, по-видимому, для нас недостаточно, чтобы извлечь должные уроки. Это несчастье вы называете «миром»? Ты когда-нибудь вообще слышал про Судетскую область? Про Мюнхен? Про Чемберлена?
У меня, разумеется, есть на это ответ, подробный и аргументированный, но я полон той тишиной, что впитал я перед этим в вади, и говорю:
— Вчера, около восьми вечера, играли у вас на рояле «Лунную сонату». Я проходил мимо и даже остановился на несколько минут, чтобы послушать. Это была ваша дочь? Замечательно играла. Передайте ей это.
Он переводит струю из шланга на следующую клумбу, улыбается мне, словно застенчивый ученик, неожиданно избранный тайным голосованием в председатели ученического совета класса:
— Это была не дочь, — поясняет он. — Дочь моя вообще поехала в Прагу. Это была дочка моей дочери. Внучка. Даниэла. Заняла третье место на конкурсе молодых дарований всего южного округа. Хотя там все говорили, что на самом деле она заслуживала, по крайней мере, второе место. А еще она пишет очень красивые стихи. В них столько чувства. Может, найдется у тебя немного свободного времени? Можно будет принести тебе, чтобы ты прочел? И немного подбодрил ее? Или даже передал в газету, чтобы напечатали? От тебя они уж, без сомнения, примут…
Я обещаю господину Шмулевичу, что при случае с удовольствием прочитаю стихи Даниэлы. Конечно. Почему же нет. Не стоит благодарности.
Про себя я засчитываю это обещание как скромный вклад в поддержку мира. Позже, в своей комнате, с чашкой кофе в руке и утренней газетой, разложенной на диване, я стою еще минут десять у окна. Слушаю по радио выпуск новостей — говорят о семнадцатилетней арабской девушке, тяжело раненной автоматной очередью в грудь при попытке заколоть израильского солдата на одном из блок-постов у Бейт-Лехема. Свет утренней зари, смешанный с серым туманом, уже начинает пламенеть, и его сменяет резкая, бескомпромиссная голубизна.
*В моем окне виден маленький садик — несколько кустов, вьюнок, хилое лимонное деревце. Я все еще не знаю, выживет ли оно или умрет: крона его чахлая, а ствол изогнулся так, что похож на руку, силой заломленную назад. Слово «изогнулся» потянуло за собой другое «изгиб», а оно пробудило воспоминание о моем отце, который говорил мне когда-то, что на иврите все слова, начинающиеся с двух букв «аин» и «куф», как, например, слово «икуль» (изгиб), почти без исключения свидетельствуют о том, что дело плохо. И он напомнил мне целый ряд ивритских слов, а в заключение заметил:
— Да и ты сам, ваше высочество, наверно, обратил внимание, что инициалы твои — Амос Клаузнер, случайно или нет — это тоже «аин» и «куф».
Быть может, сегодня я напишу статью для «Едиот ахронот», самой многотиражной израильской газеты, и постараюсь объяснить господину Шмулевичу, что наш уход с территорий, захваченных в ходе Шестидневной войны, не ослабит Израиль, а только укрепит его. Объясню ему, что неправомерно в любом месте, в любом событии вновь и вновь видеть только Катастрофу, Гитлера и Мюнхен.
Однажды, длинным летним вечером, когда кажется, что вечерний свет не угаснет никогда, мы с господином Шмулевичем в майках и сандалиях на босу ногу сидели на нашей общей каменной ограде, и он рассказал мне, как двенадцатилетним мальчиком был забран в лагерь уничтожения Майданек, вместе с родителями, тремя сестрами и бабушкой. Уцелел только он один. И не пожелал сообщить мне, как он выжил. Пообещал, что, возможно, расскажет в другой раз. Но в другие разы предпочел попытаться раскрыть мне глаза — чтобы перестал я быть наивным и не верил в возможность мира с арабами: мне следует зарубить себе на носу, что их единственная цель — вырезать всех нас, а все их разговоры о мире — не более чем ловушка, снотворное, чтобы весь остальной свет помог им одурманить нас и усыпить. Как тогда…