Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Давайте хотя бы поменяем его, как истца на процессе по делу забвения.
Давайте — почешем язык?
Если труды Графаилла написаны были не шибко по-гречески вовремя, то пресловутый незрячий Гомер и подавно свои никогда не записывал.
У Графаилла стихами воспето многое. Не хватит, я думаю, вашей публичной районной библиотеки, чтобы расставить авангардиста вдоль ее стенок, ибо чего только там у него не воспето. Паузы. Козыри. Козы. Круизы. Загривки. Заклепки. Трахея. Траншея. Кино. Конституция. Пшенка. Дорожка. Подвижка. Шлея. Вы спросите, как из обычного хлама в изустной рутине поэт ухитрялся добыть основные слова для себя на земле? Графаилл охорашивал их, отмывал, обрабатывал, организовывал отклики лиры, чеканил образы, как образа. Черт его знает, однако, как он успевал, ухитрялся, но что здесь особенно манит ученого? Скользко, скольжение. Трудно, друзья, нам ущучить из описи переплетений что-либо такое, чему на катке Графаилла была не подобрана складная рифма, но каждую новую песню поэт обрубал, оставляя заместо последней строки многоточие…
— Слогаю по правилу: благовест окороти на полоску, — вещал он ответственно кредо. — Вирши мои почему гениальные? Вирши мои гениальные силой моей недомолвки с умыслом, она выражается во многоточии… Тьма многоточия…
Кода вперемешку с огнями спичек и лун у него замелькали, запрыгали, что бубенцы конской сбруи, забегали перед окурками на столе тощие белые мыши, которые пагубно распустошили бутылку спиртного напитка, надрались и сели грозить из угла кулачками, сила моя, напустился на них уважаемый мэтр, это вам ахти что, психуны! Пьяные мыши полезли на койку под одеяло, — фамильярничая, как однолетки, мыши дразнили, кусали, щипали поэта, как идиота. Вечером он их убрал уже спящих. Он убедился, что пьяные спящие мыши, конечно же, вовсе не мыши, нисколько не мыши, но многоточие… Держась аккуратно за грязные хвостики, поэт отнес их из уютной постели во двор и повязался платочком. Если вернутся, не враз опознают его, — вероятно, подумают, это какой-либо практик, укрытый платочком.
О каждом усопшем изгое не поздно подать апелляцию Господу:
— Трудился, жил, ел…
Это когда жил один опосредственный малый на ниве чего-то банального, скажем, Антон, Иннокентий, Никита, допустим, Орлов или Губин, или вообще никому неизвестный майор Отечества.
Бессовестно так объявлять о поэте нельзя.
Поэту хитринка нужна, своя бородавка для некролога.
Дескать, ходил он в журналы.
В альманахе «Темя», куда Графаилл обратился с очередной заявкой, была надежда на публикацию. Была надежда заглавными буквами, но два мужика-редактора, старая поросль, Яша с Андрюшей, крякнув, устроили пышное шествие с его бородой, поскольку плевать им отсюда на ваши заявки, поскольку Гомер, если вдуматься, тоже потомкам оставил устно следы. Сама борода Графаилла вкупе с улыбкой, зубастой, сверкающей многовалентно, как уличный факел, обычно влекла к озорству любопытных.
— О, носили по мере пути вдоль асфальта за бороду, не соблюдая ничуть интересы лица! — записал он устало в автобиографии.
Напоследок он, утверждают его современники как очевидцы, покорял Олимпийские горы своей поэтической миссии. Бедняга маялся там, окликая забытое нужное слово, какое в ответ юморно разыграло с ним эпику в эхо. Складки, навесы да выступы гор, — они вечные книги, расставленные по сторонам, — отрешенно смотрели на канитель.
А когда, как огромный разбойный кулак, увесистый камень обрушился на Графаилла досрочно с убогой ближайшей скалы, поэт, уже падая навзничь, отрекся, раскаялся:
— На хрен я буду творить ахинею плашмя?..
9Знавая чужие нескромные тайны, где в ожирении, в ожидании мести скрывались обидчики в энный конкретный момент, если Карлик терял их из виду, терял их и думал, они уже спятили, вымерли, сгнили, двойник иногда навождал собой все круговое пространство.
Двойник иногда навождал собой рощи, конторы, контейнеры, плацы, больницы — мастак на все руки и ноги хватался за все без оглядки.
Двойник успевал отличиться повсюду.
Повсюду хитрец успевал, если даже не двигался, лежа на теплой домашней кушетке, — светать двойнику не хотелось.
Улица жизни пронизана бедностью. Не будь у него двойника, натерпелся бы сраму в отдельные черные дни. Когда беспощадная бедность ужасно царапала горло, хватала крюками за брюки, двойник уходил унизительно за подаянием.
Иной бы, кто гордый, сначала поспорил о чести.
Двойник опирался на график учета, кому промышлять, а кому прохлаждаться снова.
По графику лишь двойнику выпадали плохие дежурства.
Улица жизни — жизнь улицы. Вокруг уйма дыр, уйма норок, откуда сочатся в объединенный поток обыватели. Двойник из отверстия ранней подземки нацеливался направиться конспиративно к утреннему, крался туда, как охотничий зверь. А добыв одну всего-навсего медную горку монет, он инкогнито был у прилавка. Блатные, богатые, сытые масти-мордасти возле прилавка, выйдя вперед, издевательски долго вершили свои ритуальные торги назло шантрапе. Масти сытыми взглядами щупали снедь, опуская ленивые руки надолго в мошну, в серебро, в середину могущества мордоворотов, и брали товара себе на полушку. На половину копейки. Двойник устыженно терялся, хватал что попало с прилавка — спешил и выкладывал полностью куш.
У каждой души населения, чай, свой двойник.
Это невидимый шкет и пройдоха, как правило.
Когда нависает опасность, он обязательно примет удары твоей судьбы на себя.
10Здравствуй, рубаха-народ! Я тебя жутко боюсь, утешитель и вечный мой путаник, едва ли не самый набитый дурак. Я только-только родился немного, когда краснорожие дворники, золотари, горло-хваты, грязца налетели меня совратить, оболгать, увести в услужение маниакальному вывиху разума, будто бы мы на крючке. Мы на крючке как объекты собственности народа, ради которого каждому простолюдину, каждой напористой поросли предоставляется право на тщательный выбор: или среди толкотни-трепотни быть убитым, или же стать образцовым убийцей. Но мне-то что делать? Я не дерьмо, не палач и не жертва.
Дадут еще слово, скажу вот о чем.
Я чист от амбиции своими подошвами вечно мозолить поверхность планеты, слушая твой приказной, проникающий мне до кишок, оглушительный вопль о Родине…
Мы любим ее, потому как у нас она самая меткая!..
Мы ревностно любим ее, потому как у нас она самая крупная!..
Скажи мне, красавец, а разве некрупная Родина меньше? Некрупную Родину граждане меньше способны любить? Или для них она разве не Родина-мать? Она хуже?
Твой прагматический патриотизм отвратительно корыстен.
Я люблю Родину честно — пусть у нее больше будет одним из ее сыновей. Мне себя заживо не вразумить относительно пользы во мне после смерти. Верю в имущее время, которое ткет очевидную жизнь, ибо сейчас изобилует яблочный день, — и ни во что не такое не верю. Думаю, благо моей предстоящей кончины заключено в ее несовместимости с этой минутой столетия. Смерть — это как? Это что за поклеп еще в яблочный день? Я смертен не хуже других, но пока я живу — запрещаю себя убивать.
— А ты на каком языке сочиняешь эту мигрень? — ужаснулся двойник.
— Этюд о любви?
— Кому? Народ — а с этой пролетарьятчиной тоже нельзя не считаться — побольше поесть обозлен.
— Уточни, кто народ.
— Основные нули населения: прачки, жестянщики, разные рикши, кто не жокеи-наездники, лодыри, пьяницы — все мы народ. Или нет?
— Узнаёшь? Это наше крыльцо. Входи, не мухлюй, ты ни разу там еще не был.
— Я — входи? Пожалуйста, но — за тобой, на полшага сзади.
Перед окованной медными бляхами дверью Карлик опять умолял его, понукая:
— Ну!..
— Нет, — отнекивался двойник. — Я не чую порожка, боюсь оступиться нехорошо.
11За дверью, окованной медными бляхами, квартировал институт-инкубатор оракульских истин или, конечно, рассадник отборных идей, вместилище смеси музея скульптуры с аптекой закрытого типа, где по стенам овального зала теснились кронштейны, подставки, протезы, на коих обритые бледные головы ладили круто высокие думы навынос.
У каждой такой головы начертан арабскими цифрами спереди по трафарету государственный порядковый номер. У каждой такой головы побелели глаза. Бывшие карие, бывшие синие, серые, — нынче по цвету белесые, как у вороны, варенной в уксусе, — глаза неприятно моргали щетиной ресниц. У каждой такой головы нынче не было тела.
По стенам овального зала, по стенам, отделанным изобретательно прозрачными полыми плитами, текла в одну сторону горизонтально красивая ровная жидкость и стряпала, как имитация прямолинейного перемещения зала мимо безликих объектов и мимо завесы теней, приятный шумок езды. Между панелями щурились импульсы датчиков электропультов, узелки цветного контроля за технологией, за процедурой. Вся здешняя коммуникация вбирала в отсеки своей сверхъестественной хитрости ваш обостренный слух и раздваивала восприятие звука. Вы, кажется, слышите всё, как обычно вы слышите происходящее. Вы слышите шум этой странной системы, слышите четко шаги, различая среди прочего шарканья, слышите чьи-то слова, голоса, понимаете внятную речь и в то же время находите, что на какой-то, наверное, провозглашающей вечность одной непомерно растянутой ноте за вами крадется по залу стерильная тишина.