Айрис Мердок - Монахини и солдаты
Он возвратился в мастерскую и навел в ней порядок. В «Принце датском» больше не появлялся. Ходил в близлежащие пабы: «Табард», «Вьючную лошадь», «Император», «Ячменный сноп» — или же бродил, как обычно, по Северному Лондону. У него еще кое-что осталось от Гертрудиных денег. Он представлял, как в один прекрасный день вернет ей все, пошлет чек Мозесу Гринбергу. Даже складывал в голове полное достоинства письмо, которым он сопроводит чек, а в это время по краю мысли рыскала дикая, необузданная страсть к Гертруде. Эта мука, ощущаемая как раскаяние, как окончательная утрата, как изгнание из рая, сосуществовала с той энергией, постепенно осознаваемой как новое чувство свободы, которую дало ему решение уйти от Дейзи. Оставался извечный вопрос: как же заработать на жизнь. И тут же он получил ответ: ему дважды улыбнулась удача, словно терпеливые боги подавали одобрительный знак. Он взял с собой в местный паб три кошачьих рисунка и мгновенно продал их (правда, за жалкие гроши) одному ирландцу, который открывал лавку в Актоне, лондонском пригороде. Брайан, хозяин гаража (считавший, что Тим творит чудеса своей кистью, хотя его восхищение редко выражалось в покупке Тимовых творений), купил остальные. Занятия в художественных школах только что начались, и все вакансии были давным-давно заняты, но Тим на всякий случай отправился в Политехнический колледж в Уиллзден, где обычно преподавал. Призрачный шанс устроиться на два дня в неделю, светивший весной, конечно, улетучился, поскольку Тим, летом занятый совсем другими делами, не уделял ему должного внимания. Однако ему предложили работу на день в неделю до середины семестра — заменять заболевшего преподавателя. Это было не бог весть что, но все же куда лучше, чем получить от ворот поворот. Это дало ему ощущение власти над временем, помогавшее не думать о нищете, преследующей его по пятам.
Дальнейшие события постепенно сложились в некий цельный рисунок. Каждое из них внесло свою долю в общий результат, и без всех них вместе, возможно, не произошло бы того, что произошло. Пока же, однако, никакой взаимосвязи между ними не виделось. Частью это были листья. Тим всегда любил листья, довольно хорошо разбирался в деревьях и никогда не переставал рисовать их или писать красками. Эта осень обещала предоставить их в исключительном разнообразии и изобилии. В Лондоне было жарко и солнечно, потом стало холодно и ветрено. Обещали заморозки. Затем погода немного улучшилась. Какова бы ни была алхимия жары и холода, следствием было то, что еще в сентябре можно было набрать великолепных ранних осенних листьев. Эти маленькие произведения искусства лежали во всех садах, липли к мокрым тротуарам, их сгребали в жарко сияющие кучки медлительные уборщики в скверах и парках. Иногда они бабочками кружили в воздухе перед мечтательно протянутой рукой Тима. Он собирал их поначалу так много, что, рассовывая по карманам, приходилось мять их. Он не мог устоять перед этими ничейными шедеврами, лежащими на земле: платановыми листьями — зелено-коричневыми или чистейше желтыми, кленовыми — рыжими, ярко-зелеными, иногда ослепительно красными, с изысканным крапчатым узором, дубовыми — с волнистыми краями, бледно-охряными и золотистыми, буковыми — темнейшего коричневого оттенка, и самые экзотичные — восхитительные листья физетового дерева, оранжевые и красные с пятнистыми прожилками и нежнейшими зелеными полосками, темно-красные резные — амбрового дерева, огромные мягкие, бледные и длинные — катальпы. Тим скоро перестал рассовывать эти чудеса по карманам, а брал с собой большую папку с листами фильтровальной бумаги, куда, после тщательного отбора, аккуратно складывал лиственные дары. Дома он сперва клал их под пресс, потом обрабатывал лаком и, движимый вдохновением, составлял из них коллажи в викторианской манере. Парки заменяли ему дикую природу, там он собирал для своих коллажей листья покрупнее, побеги ежевики, шиповника и ломоноса. Он занимался этим ранним утром, пока вокруг никого не было, пока над Серпантином висел низкий белый туман. Ему удалось понаблюдать за охотившейся цаплей. А однажды он встретил лису.
Когда коллажей набралось достаточное количество, он вставил их в простые черные рамки, использовав прозрачную пластмассу вместо стекла, и показал ирландцу, хозяину «Ячменного снопа». Ирландец, которого звали Пэт Камерон, сентиментальная душа, заявил, что в жизни не видел ничего замечательнее, и пожелал приобрести побольше таких коллажей, чтобы продавать их в своей лавке. На сей раз Тим совершил более выгодную сделку и помчался домой, работать над новыми. Кроме того, используя свои запасы карандашных набросков Перкинса, он написал несколько картин побольше размером и поизящнее. После этого Пэт Камерон попросил его помочь украсить их церковь к празднику урожая. Тим согласился, полагая, что Пэт католик, и ожидая, что его приведут в место сумрачное и сводчатое, со множеством святых и свечей. Не тут-то было, Пэт оказался протестантом, членом замкнутой секты, которая собиралась в Ричмонде в светлом ангаре из гофрированного железа, и там не было ни распятия, ни алтаря, один бело-голубой транспарант со словами: «Иисус прощает, Иисус спасает». Верующие принесли множество яблок, тыкв, хлебных караваев, а также невероятное количество роз, но не знали, как разместить все эти приношения. Тим принялся за дело. Взял побольше виргинского дикого винограда и желтого плюща, грозди боярышника и алые кисти кизила и выложил из всего этого несколько столь роскошных картин, что некоторые из прихожан сочли их явно папистскими. Тиму предложили остаться и получить прощение и спасение, но он, поблагодарив, уклонился.
В этот «лиственный период», как Тим позже вспоминал, он был в каком-то непонятном настроении, смешанном и неустойчивом. Часто чувствовал слабость и опустошенность, и это было не так уж плохо. А то был продуктивен и деятелен, что тоже неплохо. Он рад был иметь это подобие работы, пусть и временное, и возможность кому-то что-то продавать. Приятно было иметь дело с сектой «Иисус прощает, Иисус спасает», но там все закончилось. Он остался на удивление одинок, но это его не смущало. Родители, Дейзи приучили его, и не без умысла, чураться общества. Он чувствовал, что вновь возвращается к естественному для него образу жизни. Такая его доля: печаль, разочарование и одиночество. Дейзи не давала ему заводить друзей, в то же время препятствуя возникновению сколь-нибудь нормальных отношений и между ними. Возможно, он со своей стороны, тоже не без умысла, оказал подобную услугу Дейзи. Теперь он подолгу не выходил из дому. Навел порядок в мастерской, отмыл фонарь, отдраил шкафчик и даже пол. Постирал и убрал летнюю одежду. Разобрал все свои картины и рисунки, что-то уничтожил, а остальное разделил на несколько частей, завернул в целлофан и аккуратно сложил в углах комнаты. Ел он мало и «словно кот», как выразилась Дейзи. Ходил в пабы, новые для себя пабы, где завел несколько легких знакомств (не с девушками): в старинный «Лондонские подмастерья» в Барнсе, «Благородное сердце» в Айслуорте, «Апельсинное дерево» в Ричмонде. Он полюбил Пэта Камерона, который относился к нему с благоговением, считая «настоящим художником», что было приятно.
И все это время в глубине души он неизменно чувствовал себя очень несчастным. Он почти ни на миг не переставал думать о Дейзи и Гертруде. Каждый вечер представлял себе Дейзи, сидящую в «Принце датском», с подведенными синей тенью глазами, с Перкинсом на коленях. Он думал, что она, наверное, вернулась в свою старую квартирку в Шепердс-Буш. Ему виделось, как она валяется там до полудня в постели, одинокая, и некому поднять с пола ее разбросанную одежду. А то ему казалось, что она действительно уехала из Лондона, как предупреждала. Возможно, она уже живет с кем-нибудь другим. Ее таинственные друзья, как предполагал Тим, были, скорее всего, особами женского пола. В сущности, он очень мало что знал о Дейзи. И, предаваясь всем этим мыслям, он прислушивался к себе, пытаясь уловить признаки безумной и отчаянной тоски, желаний, сомнений, колебаний, стремлений и надежд. Ничего такого он не чувствовал в себе. Лишь постоянные горе и горечь, как по умершему. Но настоящего желания вернуть все назад не было. Вместо этого, наряду со скорбью, — унылое ощущение свободы и одиночества. Каждое утро он просыпался с тупым спокойным ощущением облегчения оттого, что навсегда сбросил бремя, которое представляла собой Дейзи, и сделал это аккуратно, пристойно, благородно и с ее согласия. Он вспоминал ее слова, ее голос, умолявший никогда ради нее самой не сожалеть об их разрыве и не пытаться вернуть все назад. Он берег свое восхищение ею, мечтательно вспоминал о многих ее достоинствах и печально — об их долгой и неудачной совместной жизни.
Мысли о Гертруде были мрачнее, мучительнее, путанее, кошмарнее. Он не хотел думать о Гертруде, но не мог не думать, старался глушить это в себе, уклонялся от чудовищных мыслей, как боксер от ударов. Страшился письма, которое в любой день могло прийти от Мозеса Гринберга. Он сообщил ему открыткой свой адрес. Чувство раскаяния и вины не просто не ушло, но жило в нем, росло совершенно несообразно тяжести проступка. И порой он живо представлял себе Гертруду, чего следовало остерегаться, чтобы бессмысленно не обнадеживать себя, словно на мгновение забывал, что она потеряна безвозвратно. Он заметил, как-то между прочим, что всегда думает о продолжении отношений с Гертрудой и никогда — с Дейзи. В новой своей жизни он все делал, чтобы преодолеть себя, по крайней мере замечал за собой, что старается быть благоразумным. Смог занять себя делом, проявить довольно бесполезную практичность, как в старые времена, когда нужда заставляла. Готовил еду, убирался. Не сошел с ума. Не создал ничего, что можно было бы назвать «подлинным искусством», но сделал кое-что, что самому понравилось. Получил работенку до ноября, не бог весть какую, но все же. Смог увидеть осенние листья, хотя по-прежнему боялся возвращаться в Национальную галерею. Но в глубине под всем этим продолжал крутиться прежний темный поток, и, просыпаясь среди ночи, он вспоминал последний разговор с Гертрудой и прокручивал его снова и снова. Это пройдет, говорил он себе, это пройдет, должно пройти. Теперь он одинок и никому не причиняет страданий, и это главное. Если бы только Мозес Гринберг написал это письмо, тогда можно было бы наконец покончить с последними неприятными обязанностями.