Юрий Полухин - Улица Грановского, 2
– Постойте-постойте! Это уж не Мавродин ли?
Егерь?
– Он. А вы его откуда знаете?
Я объяснил. Ронкину рассказ мой показался пустячным. Он опять о своем заговорил:
– Вот так и изъяснялся на суде Мавродин – «кругами». Вроде как Саша ножиком махал: бить не бил и защититься, конечно, не мог.
– Но ведь должны же были увидеть в милиции, что губа у него разбита?
– Тогда-то они не знали еще, чем все кончилось.
Могли и не обратить внимания. Не знаю, но в протоколе об этом тоже – ни слова. Ведь тут теперь важно не то, что случилось, а что записано и что не записано.
А записано вот что. Читайте.
Лист дела 23, постановление следователя городской прокуратуры Гусева С. В. «…Кудрявцев вновь попросил Ронкина извиниться перед ним за нанесенную ему обиду, и на отказ Ронкина Кудрявцев нанес ему удар рукой по лицу.
СЛЕДСТВИЕ СЧИТАЕТ, ЧТО ДЕЙСТВИЯ КУДРЯВЦЕВА БЫЛИ ПРАВОМЕРНЫ».
Сбоку Ронкиным было приписано: «Последняя строка так и напечатана в постановлении крупным шрифтом».
Я, не сдержавшись, воскликнул:
– Это же хулиганская логика: не извинился перед тобой – бей в морду! Как же так?
Ронкин пожал плечами. И я еще спросил:
– А что в приговоре по этому поводу?
– Вот, смотрите…
«Действия Ронкина, размахивавшего ножом, были вызваны не тем, что Токарев угрожал ему избиением и Ронкин вынужден был защищаться, а чувством ненависти и неприязни к Токареву, а потому в его действиях не было необходимой обороны…»
Я дважды перечитал эту канцелярскую фразу, прежде чем смог добраться до смысла ее. «Но откуда же ненависть могла взяться! Да еще не к Кудрявцеву – к Токареву, которого Саша вообще не знал. Откуда?!»
Но дальше-то судья изъяснялся определенней: «Действия Кудрявцева и Токарева никакой общественной опасности или опасности для личности Ронкина не представляли».
– Ведь двое на одного! Как же так? – спрашивал я. – Не могут же они этого отрицать!
– Защитник тоже говорил о том, но судья сказала:
«С Ронкиным вместе Амелин был».
Ронкин отвернулся. Плечи его ссутулились. Тихо было на кухоньке. И я слышал, как у Семена Матвеевича в груди булькнуло что-то. Но голос был прежним, тусклым:
– Мне не хотелось это слово самому произносить – «предвзятость». Но пораскиньте умом сами еще над двумя хотя бы фактами. Учителя прежней Сашиной школы, все, кто хоть когда-то с ним занимался, собрались, директор тоже, и стали писать ему характеристику. Каждый предлагал свое, и, если хоть кто-нибудь голосовал против какого-то слова, – слово вычеркивали.
Чтоб только единогласно – каждая фраза. Они написали: «Среди сверстников выделялся гражданской зрелостью, активностью, вырос, не зная дурного влияния улицы, обладал повышенным чувством собственного достоинства…» Ну и еще – всякое. Только хорошее.
Повышенная эмоциональность и так далее. И вот почему-то Гусев велел утвердить характеристику эту в горкоме комсомола. А там утверждать ее отказались. Разве преподавательский коллектив горкому комсомола подчинен?.. Директор выступала на суде. Тогда-то и еще выяснилось: директор не успела из горкома комсомола в школу вернуться, а туда уже позвонили из гороно, скомандовали: характеристику на Сашу суду не передавать. Директор, женщина немолодая, многоопытная, потом покаялась: виновата, мол, что послушалась. А поздно: так и не приобщили к делу характеристику. Ребята, соученики бывшие, тоже что-то писали. Но и от их писем судья – Чеснокова ее фамилия – отмахнулась: мол, письма эти – «состряпанные»… Да, не удивляйтесь. Так во всеуслышанье и заявила… Уж очень все – одно к одному. Не находите?
– Вы думаете, был чей-то нажим на райком комсомола, на гороно, на следователя? – спросил я. Ронкин пожал плечами. И я еще спросил: – Это – Токарев?
Михаил Андреевич? Так?
Он молчал.
– Семен Матвеевич, вы простите, что я настаиваю.
Но если вмешиваться мне в это дело, – все надо знать.
Вы сами не пробовали с Токаревым говорить?
Он ответил лишь после долгой паузы:
– Пробовал. Как раз перед судом. – Он взглянул на меня. Глаза его стали странно спокойны. – Я к нему на работу пришел. Чтоб было как-то поофициальней.
Не в гости же мне идти к нему!.. Но все равно разговора не получилось. Я ему сказал: «Не могу докопаться до корней, но что-то странное происходит. Следствие ведется наперекос. Ты должен встретиться со следователем». Вот тогда он меня и спросил: «Ты еще хочешь, чтоб я оказал на него давление?» – «А ты не понимаешь, – спросил я, – что давление такое все равно есть?
Если даже никто ничего конкретно не предпринимает – я не могу тебя подозревать, никого не могу подозревать, – но если даже никто никаких приказов никому не давал, ты понимаешь, что одно твое молчание – уже давит? У тебя здесь власти больше, чем у кого-либо.
Думаешь, это не давит? Думаешь, так оно все и идет как надо, если ты-то молчишь? Тот же Гусев, следователь, не боится, что заговоришь ты?..»
Ронкин замолчал.
– Ну, а он что?
– Он сказал: «Пойми, Семен, у Валерия есть и мать.
Не могу я вмешиваться. Что я тогда ей скажу? Вот я с тобой говорю, а у меня горло перехватывает. А – с ней?.. Не могу!..» – «Ах, вот что! А у Саши матери нету? Мертвым не больно, так?.. А помнишь ли ты, что мне говорил, когда она умерла? И что Пасечный говорил, помнишь?..» Больше уж я ничего не спрашивал. А он ничего и не отвечал. И даже на суде не был.
– Семен Матвеевич, а почему вы не разрешили Панину сообщить о случившемся?
– Не понимаете? – спросил Ронкин, наморщившись. – Боюсь, и не поймете… Жалко мне Токарева.
Мне и сейчас его жалко. Как представлю Валерку его: вот он сидит в поликлинике и рану рукой зажимает и говорит: «На гвоздь напоролся…» – как представлю это, все у меня переворачивается внутри. Ведь, глядишь, и вырос бы еще из него человек, не хуже отца!
Дурацкая его жажда первенства – в других обстоятельствах она могла и в хорошую сторону сработать, так?
Это даже я сейчас рассуждаю так, а каково – Михаилу?.. И Панин… Ну, не знаю, откуда у меня такая уверенность, но Панин-то заставил бы Токарева повернуться иначе. Не знаю, как, но заставил бы. А я не хочу, чтоб заставляли. Не нужно это, нельзя. Такое – человек должен сам для себя вырешить. А чтоб через силу… да это и мне было бы – подачка. И Саше – тоже. Нам такого не надо!.. А Михаил? Разве после этакого поворота не стал бы он меня ненавидеть?.. Понимаете? Нет!
Нельзя Панину сейчас ни полслова говорить!
Я не стал спорить. Но и о письме Панина, которое лежало у меня в кармане, промолчал, а только подумал: «Хорошо, что оно у меня с собой. Ронкин прав кругом. Но и Панин ошибиться в этом деле не может».
Поутру мы вышли из дома с Семеном Матвеевичем вместе. Было еще темно. Я попросил его показать место, где все случилось. Он шагал чуть впереди, молча.
Минут через пять остановился и показал на проем между пятиэтажными коробками.
– Вот. Там. – Смотрел не на меня, а туда. Глаза у него были тусклые. Он не спал всю ночь. Спросил: – Я пойду, ладно? А то – опаздываю.
И пошел к автобусной остановке, спешил к своему экскаватору. Я подождал, пока он завернет за угол.
Ронкин не оглянулся. Не верит, что чем-то помочь смогу.
«А ты сам разве веришь?» – спросил я себя.
Двор был пустой, скучный. В домах, в окнах еще рябило кое-где электричество. А тени в сугробах лежали густые, как провалы в невидимое. И все-таки даже отсюда, с улицы я разглядел тропку – не расчищенную, а пробитую каблуками. Она шла мимо покосившегося деревянного «грибка», под которым летом, наверное, устраивали песочницу. Она еще и штакетником была ограждена – вон, чуть видны его заостренные оконечины, едва торчат из снега. А все же видны. Даже сейчас.
Значит, днем-то Мавродин должен был видеть каждый шаг, каждый взмах руки. Он и стоял на моем месте – больше негде: двор выходит только на одну улицу, вот и угол ее, – точно, тут стоял.
С вертолета разглядел, под какое дерево упал в тайге сбитый селезень – маленький комок перьев!
А уж здесь… Не мог не видеть. Не слышать не мог.
«Бывает так, что и ничего не бывает…» Пешком от Ледовитого океана в Красноярск, призываться. Ах, простачок! Как про него Токарев говорил? – «мужик без примеси, охристый, едучий…»
Верно, «едучий».
В приемной Токарева сидели двое мужчин с пухлыми папками на коленях. Немолодая уже секретарша почти беззвучно печатала что-то на голубой электрической машинке. И кофточка у нее была голубая, летняя. А за окном вдруг выглянуло солнце, и небо тоже заголубело. Я назвался и попросил:
– Вы узнайте у Токарева, примет ли он меня. Чтоб напрасно не ждать.
– Конечно, примет. Почему же не примет?
– Боюсь, что нет. Лучше спросить.
Она недоуменно подняла бровки, но все же встала, пошла в кабинет. За двойными дверями ничего не было слышно. Секретарша вернулась почти тут же. Лицо у нее стало растерянным. После паузы она проговорила: