Наталья Иванова - Новый Белкин (сборник)
– Опять не прописывает. – Катерина кивает в сторону кабинета, откуда и доносится поставленный актерский голос и спрашивает: Маруся-то как?
– Няня Вера говорила, здорова.
– А Рюднерша?
– Жива.
– Он, значит, преставился, а эта жива. А злющая! А страшенная! А носатая! Вот Рюднеру не повезло. Это его Господь за твою бабушку наказал. Женился, женился, а тут влип – не разжениться... А моя совсем слепая стала. Ходили плащ покупать – на всех людей натыкасся. Без меня не может, а прописать боится. Да она не меня боится, племянника моего. А не пропишет, к Зюке вернусь. Зюка меня на время прислала, а эта вцепилась: Катерина – мои глаза, а ты с сыном живешь, с невесткой, зачем тебе Катерина, но если забираешь, пропиши. А Зюка свое. Я смеюся. Всю жизнь – не разольешь, а тут сцепилисся. Дуры.
Хохочет, болтая ногами, не желает печь сырники, но скатывается с кресла, колобком в кухню, Лукреция за ней, когда входит мадам, уже не такой, как встретила, в пижаме, а в клетчатой мини и лилово-красной фуфайке, отчего вспененный ореол прически над высокой скулою и слепыми глазами в пол-лица еще краснее.
Шлеп! Шлеп! Шлеп!
Катерина лепит сырники.
– Глухая стала, – сожалеет слепая хозяйка, – я ей – чайник ставь, а она ни с места. Надо Катерину Цукербергу показать! – И по-деловому: – Ты развелась?
– Если не развелась – не разводисси! – Глухая Катя тут как тут. – Не давай разводу! Зачем разведенкой быть? Не подписывай! Апеллируй!
– Что?
– Апеллируй!
– Зачем?
– Зюка всю жизнь апеллировала! – И опять: шлеп! шлеп!
– Работы нет? – спрашивает хозяйка гостью.
– Нет.
– Но ты сама работаешь?
– Ну да...
– У него, – взгляд на знаменитый портрет, – тоже не было работы. Я объясняла твоей матери – плетью обуха не перешибешь. Спать с ними ты не будешь. Денег, чтобы сунуть кому надо, нет, да ты бы и не смогла. Имени у тебя тоже нет. У него было. Какое! Работы все равно не давали. Слава богу, дали жить. Талант – теперь это не сюжет.
Она умолкает, чему-то улыбаясь или усмехаясь над чем-то.
Острые скулы так непостижимо рифмуются с худыми коленками, когда она сидит, подперев рукою лицо, одно на тысячи, странное безумное гармоничное, оно и светится особым светом, душа светится в невидящих глазах. Боже мой, думаю, погружаясь в ее слепой взор, почему никто не снимает ее сейчас. Но и тогда... И вправду, что не сюжет!
– Слепну. – Она все улыбается. – А тут еще Катькин племянник, требует, чтобы Катерина из его квартиры выписалась. Завтра Вока к нам собрался. Понятно зачем. И Лукреция вот болеет. Столько лет, а снова ложная щенность.
... – Ты послушай, послушай, – Зюка со своей присказкой, – нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое – Зюка, пропиши. Я ей – зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она – надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.
Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника – ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери – тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его – длительными шагами по служебной лестнице, ее – короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину “Мясо”. Всегда. Как нарочно. Или нарочно.
– Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю – куда? А она мне – отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, – Зюка передразнивает, – дак Вокиньку цаловала на ноть.
А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай – Тебя приглашают! – и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся...
– Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, – завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: – Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила. Это ей Вокина жена не велит. – И опять громко: – Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама – слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.
Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, – ни покоя, ни возраста, ни плоти – прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.
– Знаешь, – говорит она, – Лукреция – это моя последняя собака.
Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина... и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?
По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем – болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы – в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.
Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми – поволокою – глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.
– Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, – это она о сыновьях-погодках, – товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.
– У тебя зато внуки хорошие.
– Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду – она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.
– Вера, а муж твой, – и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками – на белую кофточку, – он тоже пил?
– Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.
– Вера, – спрашиваю, – а тетя моя что?
Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.
– Красавица! – с охоткою объясняет Вера.
– Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?
– Марусе? А ста нету! – Вера смеется. – Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!
...Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке – живым памятником времени свободной продажи бананов.