Амос Оз - Уготован покой...
Хава сказала: «Говорить ты умеешь. Уж это точно». Но на этот раз в словах ее прозвучала не злость, а грусть. Она подала ему стакан холодного лимонада и попросила — возможно, это хоть немного развеселит Иолека — поиграть на гитаре. Гитару свою Азария держал на коленях и заиграл известную песню «Смейся, смейся», но Иолек никак не отреагировал, не выразил никаких чувств.
Зашел Срулик пожелать всем «доброго вечера» и узнать, что нового. И он был угощен стаканом содовой, поскольку вечер выдался жарким и влажным. А когда Срулик с Азарией вышли на улицу, секретарь кибуца предложил Азарии поработать наставником в трудовом лагере, который вот-вот должен открыться в нашем кибуце: в страду к нам приезжают поработать добровольцы с разных концов мира. Азария был в полном восторге, но сделал вид, что затрудняется с ответом. Он так занят, куча работы, масса других обязательств… Срулику было позволено уговаривать его пять с лишним минут, пока наконец Азария, словно принося себя в жертву, не дал согласия. Этим же вечером, уже довольно поздно, обнаружил Азария у Эйтана Р. испорченный вентилятор, который девушки Эйтана собирались выбросить. Он его разобрал, починил, собрал снова и перед сном отправился в расположенный у самого забора, в дальнем конце кибуцной усадьбы, барак — принес вентилятор в подарок Болонези, так как летними ночами в приземистом бараке было душно.
Однажды ночью подвел Срулик в своей тетрадке такой итог прожитому дню: по-видимому, никакими политико-социальными мерами нельзя устранить самые обычные, извечно существующие страдания. Можно попытаться уничтожить отношения «господин — раб», в их явно выраженном, материальном плане. Можно добиться того, чтобы из нашей жизни исчезли голод, кровопролитие, жестокость, в их наиболее грубых проявлениях. Я горжусь тем, что мы не отступили и сумели выстоять в этом бою, доказав тем самым, что не были изначально обречены на поражение. Казалось бы, все прекрасно, все замечательно, но тут-то и начинаются трудности.
Я написал «бой», и, едва вывел это слово, как за тонкой завесой идей проступили эвересты первозданных страданий. Это страдания, которые нам не дано уничтожить: что можем мы противопоставить первобытному инстинкту, толкающему нас неутомимо искать поле боя, заставляющему бросать вызов судьбе, и вечно сражаться, и побеждать, и покорять, и завоевывать? Чем можем мы остановить этот древнейший, внезапно возникающий порыв — сжать в руке копье или меч и, как говорит Римона, броситься в погоню за какой-нибудь антилопой, чтобы пронзить ее, повергнуть, убить и отпраздновать это? Что можем сделать мы с усталостью сердца, с жестокостью, которая не проявляется садистски открыто, а действует утонченно, изворотливо, рядясь в «положительные» маски, и потому воспринимается как нечто вполне приемлемое? Чем ответить на злые замыслы, гнездящиеся в нас самих, на скрытую черствость, которую отцы наши называли душевной глухотой, когда даже человек вроде меня — вполне разумный, умеющий мыслить логически и владеть собой, «сельский священник», аскет, музыкант — порой обнаруживает в душе своей эту скрытую готовность ко злу? Как остановить, как обуздать это иссушающее наступление внутренних пустынь? Как преодолеть это темное желание повелевать другими, желание унизить, подчинить, закабалить, заковать в кандалы, поработить ближнего, опутав его некой прозрачной, тонкой паутиной — так, чтобы он постоянно ощущал себя виноватым, пристыженным и при этом еще испытывал чувство благодарности?
Я смотрю на последние строчки, написанные мною. «Как остановить», «как обуздать», «как преодолеть»… Пока я вопрошаю, как убежать от ужаса, этот ужас втайне пробирается в самую суть моих слов. Остановить. Обуздать. Преодолеть. И страх охватывает все мое существо.
9
Страда в самом разгаре. Дни стоят жаркие и длинные. Ночи короткие. Ни ветерка. Жатва ведется в три смены — даже по ночам, при свете прожекторов, установленных на комбайнах. И вот-вот наступит время собирать фрукты. А затем — виноград. И хлопок…
На северной границе почти каждый день вспыхивают перестрелки. И до нас добрались проникшие через границу террористы: повредили подающие воду насосы, взорвали на цитрусовой плантации пустовавшую сторожку из жести и той же ночью сумели, избежав столкновения с нашими пограничниками, вернуться к себе. Но полевые работы продолжаются. Все, кто может помочь, без возражений впрягаются в дело. Почти все мужчины, женщины и дети поднимаются раньше обычного, чтобы до начала рабочего дня успеть час-другой помочь на прополке и прореживании хлопчатника или на огороде.
Азария трудится нынче по четырнадцать часов в день, чтобы ни одна сельхозмашина не простаивала, чтобы ни один трактор не вышел из строя. Ему помогают наемный рабочий и юноша-доброволец, восторженный и полный энтузиазма, из созданного у нас трудового лагеря. Несмотря на всю свою занятость, Азария находит время побеседовать с добровольцами из этого лагеря, каждый вечер собирая их на лужайке и рассказывая о справедливых основах кибуцной жизни, а порой в эти лунные ночи он поет вместе с ними.
Четырнадцатого мая ночная стража, охраняющая кибуц, прямо у самого нашего забора убила террориста, проникшего через границу. Семнадцатого мая закончилась жатва ячменя и началась жатва пшеницы. На следующий день инструментальный квинтет дал небольшой концерт в столовой одного из соседних кибуцов. Двадцатого мая, под вечер, вернулся Ионатан Лифшиц. Наутро после возвращения он, натянув рабочую куртку, уже явился в гараж, словно был здесь все время. Он вернулся, чернобородый, исхудавший, высокий, загорелый, как араб, молчаливый. Мы слышали, что Чупка самолично отловил его у какого-то киоска в южном городке Иерухаме и сказал: «Пора домой, дружище, хватит дурака валять, давай залезай в военный грузовик». И Ионатан ответил: «Ладно, дай мне собрать вещи, вечером я приду». Вечером он и вправду появился. Он вошел, равнодушно поцеловал мать, пнул брата, втащил в дом рюкзак, оружие, штормовку, все свои одеяла, грязный спальный мешок. Долго мылся в душе. Через дверь ванной попросил Азарию затолкать на антресоли все его снаряжение, а оружие — в ящик под кроватью. Спросил, как дела. Помолчал. А когда пришла Римона, сказал:
— Ну вот. Я вернулся.
Римона сказала:
— Тебе идет борода. И быть загорелым тоже. Ты наверняка проголодался…
В ту ночь оба они, Азария и Иони, спали в большой комнате. А Римона — одна в спальне. Так это было и в следующие ночи: Иони — на диване, Азария — на матраце, положенном на пол, на ковер. Они даже перенесли к себе в большую комнату радио, чтобы слушать последние известия.
— Тия выглядит вполне прилично, — как-то раз заметил Иони, засыпая. — И за палисадником ты здорово ухаживал.
Азария ответил:
— Я же тебе обещал.
Каждое утро, спозаранку, они торопились в гараж. И возвращались затемно. Работы было невпроворот. Принимали душ. Пили чай или кофе. Иногда играли в шахматы. Почти всегда побеждал Азария. Но случалось, они бросали игру посреди партии.
Черная борода, лицо аскета, слегка запавшие глаза, новая серьезность, запечатавшая его губы, — все это делало Ионатана Лифшица похожим на юного наследника старинного раввинского рода, ученого-талмудиста, который полностью отдается учению, готовясь к тому, чтобы самому стать великим раввином. Но Иолек, в одну из редких минут просветления, с какой-то гримасой на лице произнес на идиш: «Да. Прямо дикий зверь…»
Его слуховой аппарат вместе со старыми очками пылится в одном из ящиков. Почти весь день сидит Иолек в садике перед домом, а вечером его в инвалидном кресле вносят в дом и пересаживают в обычное удобное кресло. Он более не интересуется последними известиями. Он было нашел себе новое занятие, и два-три дня казалось, что оно доставляет ему удовольствие: пришел Болонези и стал учить Иолека вязать. Но едва было связано десять или двадцать рядов, как Иолеку это надоело. Снова и снова овладевала им дремота, чувства его притуплялись. Срулика он принял за Сточника. Дремал он обычно сидя. Даже по ночам как-то старался поменьше лежать в постели. Вязаное одеяло на коленях, на кончике носа повисла капля, белая пена засохла в уголке рта — так, погруженный в полусон, сидел Иолек почти все дни и ночи.
Этими летними вечерами глава правительства Леви Эшкол порой задерживался в своем кабинете в Иерусалиме далеко за полночь. Секретарши давно разошлись по домам, ночные дежурные дремлют у телефонов, личный телохранитель спит на стуле у входа, огни города вспыхивают в окнах кабинета, надсадно урчит тяжелый грузовик, а глава правительства, упершись локтями в стол, заваленный бумагами и письмами, и обхватив голову ладонями, погружен в раздумья. Наконец поднимается к нему водитель и вежливо спрашивает: