Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Он говорил мне о жизни на заводах времен Золя и о крестьянах с картин Ленена или времен Тридцатилетней войны, о рабах эпохи Аристотеля. Покашливая и прикрываясь своим возрастом, я говорил об Акрополе и Моцарте. Напрасно! Для Алена все это было лишь изнанкой эксплуатации! Он терпеть не мог Древнюю Грецию. Так же как гуманизм, он ненавидел рассудок и культуру. Во всем этом я узнавал и моего деда, и его антипода. Ален говорил мне о нашем семействе. Я тоже говорил ему о нас. Рассказывал о некоторых событиях, забавных и типичных, которые присутствуют в этих вот воспоминаниях. Он находил их смехотворными и часто отвратительными. Я говорил о книге, об этой книге, проект которой вынашивал в голове. Он не видел в ней пользы и заранее критиковал ее. Я терял почву под ногами. Пытался оправдываться: нас создало наше прошлое, мы — его дети, надо его знать, хотя бы для того, чтобы переделать… Ален отрекался от прошлого с поразительной яростью. Был ли Клод столь же резок полвека тому назад? Очень непохожими на нынешние были тогда и события, и люди. В ту пору Клод питал некую ненависть. А у Алена я чувствовал неумолимое спокойствие. Потрясая бомбами, он говорил о любви. Поджигая костры, желал видеть в них лишь свет.
Ален не собирался отказывать нам как личностям, дедушке и всем тем, кто прошел перед вами на страницах этой книги, ни в мужестве, ни в доброте, ни даже в уме, хотя я лучше, чем кто-либо, видел пределы этого ума. Но зато он уличал их всех скопом за скрытое насилие, за лицемерие, за преступное ничтожество, за презрение к человечеству. «Жалкие куклы, — говорил он, — к сожалению, они еще и жандармы». Право, я не видел моего деда ни в роли куклы, ни в роли жандарма. «А ты уверен, бедный мой Ален, — говорил я ему, — что ты и сам не покажешься тем, кто придет после тебя, жандармом, причем в гораздо большей степени, чем твой прадед, дед или даже дядя Филипп? Боюсь, что в конечном счете те мифы, которые еще только маячат где-то в будущем, окажутся гораздо менее терпимыми, чем те мифы, которые создавались в прошлом». Он глядел на меня. Думаю, что я представлялся ему полным кретином. Я на этот счет не спорил. Охотно соглашался с ним.
Мне приходило в голову, что, увлеченный моими фантазмами и маниями, моими воспоминаниями, я, может быть, действительно слишком углубился в прошлое, о котором столько здесь наговорил, чтобы улавливать то, что нарождается. Может ли человек понять то, чем он не являлся? Подобно моему деду, Ален не задумывался над тем, как выйти из своей системы. Моя же слабость и вместе с тем моя сила состояли в том, что я пытался в нее войти. Несколько лет тому назад, сидя как-то осенним вечером в своей квартире на улице Курсель, в одном из самых буржуазных кварталов, я читал со слегка натужной симпатией и с трудом подавляемым удивлением попавшую мне под руку листовку под названием «Услады народной ради». Заголовок меня несколько смутил. Но для полной ясности мне пришлось дочитать листовку до конца: «…Порядок, мораль, закон, необходимость, сила вещей, достоинство труда, здравый смысл, честь и Божья воля всегда были лишь выражением интересов феодалов, крупного капитала, хозяев Церкви, армии и полиции. Мы заменим их волю на волю народа. Услада Божья умерла. Да здравствует народная услада!» Только один человек в мире мог написать такой текст, и этим человеком был Ален.
Конечно, это был он. Анонимность он соблюдал только из скромности. Из простодушия, достойного уважения, он настаивал на коллективном характере своего призыва и своих планов. Но со мной он был откровенен, с жаром убеждал меня в своей правоте, даже просил меня помочь ему. Странная это была идея: ведь у меня нет никаких организаторских способностей. Он только заставил меня пообещать ему хранить все в тайне, по крайней мере в течение трех лет. С тех пор прошло уже года четыре, а то и пять. Ночь, когда я слушал его, была, я уверен, самой потрясающей в моей жизни. У меня даже слегка кружилась голова. Мне стоило некоторых усилий убедить себя, что сидевший напротив юноша является внуком и правнуком стольких людей, приверженных порядку и традициям. Он представлялся мне по очереди то чудовищем, то святым, то сумасшедшим, то циником, то вожаком вроде тех героев, которых он глубоко презирал. Вся его речь дышала каким-то ледяным энтузиазмом, от которого мне становилось страшно. Этот двадцатилетний юноша рассуждал, как о равных себе, о руководителях государств, которым он выказывал не больше уважения, чем мой дед — теням от башен Плесси-ле-Водрёя. Операции по распределению продуктов питания, товаров и денег, которыми он занимался вот уже несколько недель, были лишь скромной преамбулой к гораздо более крупному проекту, основывающемуся на очень умном использовании новых человеческих качеств, порожденных либеральной демократией: на солидарности, на ненависти к насилию и жестокости, на чувстве коллективизма, невероятно усиленном развитием средств массовой информации. Гениальность идеи состояла в том, что после двух тысячелетий гуманизма, буддизма и христианства, после векового развития идеала социализма связь между людьми стала настолько тесной, что теперь не было необходимости наказывать именно тех, кого хотели наказать: достаточно было схватить первого попавшегося. Когда-то рыцари старались пленить короля, например Ричарда Львиное Сердце или Иоанна Доброго. Позже бандиты с мещанским менталитетом похищали детей у Линдберга или у промышленных магнатов, или жену у миллиардера. Но поскольку семья и отечество теряли свое былое значение по сравнению с гораздо более многочисленной общностью, подобные кустарные действия уходили в прошлое. Теперь можно было действовать с несравненно более широким размахом: в унифицированном и сузившемся мире достаточно было пригрозить первому попавшемуся, чтобы добиться чего угодно. Пресса, радио, телевидение, свободные, во всяком случае, на Западе, от своих правительств, должны были наперегонки кинуться заменять собой смехотворные послания из приключенческих романов былых времен, когда злоумышленники вырезали буквы из газет и наклеивали их на бумагу. Естественно, что теперь не могло быть и речи о том, чтобы ограничиваться требованиями денежных выкупов. Теперь можно было получить все что угодно, причем в любой области, пригрозив смертью или пытками полдюжине бедных сирот, элементарно похищенных на выходе из школы, или популярному певцу, отнятому у миллионов фанатов. Важно было только, чтобы об этом стало известно. А что все будет известно, сомневаться не приходилось.
Я слушал эти бредни с ужасом, который вы можете себе представить, я говорил себе: да, мой племянник сошел с ума. Смотрел на него, он мне улыбался. Он говорил так уверенно, с таким спокойствием и силой, что я не решался делать окончательные выводы: его речь походила на какую-то лекцию по политэкономии или по современной социологии. Он расхаживал взад-вперед и не переставал говорить. Сюрреалисты несли вздор, крича, что нужно совершить революцию, но так ее и не совершили, хотя уверяли, что самым простым сюрреалистическим актом было бы выйти на улицу и стрелять в толпу. Все находили это замечательным. А ведь проще простого было соединить эти два предложения и перейти, наконец, от позорящей литературу стадии слов к стадии их исполнения. Достаточно было убить дюжину или, может быть, сотню людей, ну не больше тысячи или двух, чтобы правительства пошли на уступки. Ведь это же какая-нибудь капля в море по сравнению с бесчисленными жертвами капитализма и реакции, не так ли? Гораздо меньше, чем число бесполезных жертв на буржуазных автострадах. И потом, в любом случае, лес рубят — щепки летят, а революцию не делают в белых перчатках.
Можно было захватывать кого угодно, без разбора. Или позабавиться, выбирая знаменитостей. Никто же не запрещает намечать жертвы из числа классовых врагов. Нет ничего проще, как найти достаточно известных и плохо защищенных деятелей, чтобы возбудить общественное мнение: например, из кардиналов или из сколько-нибудь известных писателей — французы обожают писателей, — из знаменитых актрис, из журналистов-реакционеров.
— А папа римский? — говорил Ален. — А? Вот был бы номер: похитить папу! Да за него все, что хочешь, сделают: отменят воинскую повинность, откроют все тюрьмы…
— Но, бедный мой Ален, — бормотал я, не зная, как его еще назвать, — бедный мой Ален, а полиция, армия, общественное мнение…
— Ты смеешься? — отвечал Ален. — У нас больше никогда не будет общественного мнения, единодушного по таким вопросам. Или правительство уступает, и, значит, мы победили. Или оно не уступает, то в любом случае, когда в лесу Фонтенбло — ты ведь знаешь, на неделе там довольно пустынно — найдут восемь трупов школьниц, похищенных, неважно, в какой школе XVI округа, накачанных наркотиками и изнасилованных, или же труп председателя Национального собрания, распятого на кресте, поверь мне, шум будет немалый, и система от этого уж никак не выиграет. Не хотел бы я оказаться на месте министра внутренних дел или префекта полиции… А поджог… что скажешь?.. А взорванные плотины? А поезда, сошедшие с рельсов? А разбившиеся самолеты? О бомбах можно даже уже и не говорить. Это уже фольклор. — Он рассмеялся. — Когда загорится лес не по нашей вине, когда в огне развалится школьное здание, больница или большой универмаг, во всем будут винить нас. А нам уже даже не нужно будет приводить в исполнение наши угрозы. Мы только скажем «Внимание!» и пальчиком погрозим. И вся эта гниль, еще не успевшая провалиться сквозь землю, рассосется сама собой. Заметь, мы выигрываем по всем статьям. Представь себе немыслимую картину: колоссальное наступление на нас: полиция повсюду, постоянное наблюдение, шпики за каждым деревом, у выхода из всех школ, у каждой кассы аэропортов и во всех лесах, армия, поднятая по тревоге, грузовики с солдатами во всех городах… Понимаешь, какая будет в стране атмосфера, как люди разозлятся, как зашумят газеты… А самым замечательным будет то, что в борьбе с либеральной демократией победу нам принесет не только ослабление противника, но и его укрепление. Мы хотим заставить его снять маску, чтобы все увидели истинное лицо насильника. Каким образом? Путем насилия. Нет ничего более заразительного, чем насилие. Им заражаются, как тифом, и чем больше сопротивление, тем сильнее зараза. Мы будем одновременно и насилием, и сопротивлением насилию и станем усиливаться благодаря всему, что будет нам противостоять. Мы будем грабить банки, взрывать театры, отдадим свои жизни в обмен на роскошные отели и шикарные кварталы, развяжем повсюду террор. И когда государство будет разваливаться или когда установится военная диктатура, существование станет невыносимым. А мы только этого и хотим. Денег нам не надо, реформ — тоже, замены одних кукол другими мы тоже не хотим: мы хотим смести все, что существует. Нет нужды отчаиваться из-за болтовни о ценностях, из-за идеализма парадного фасада. Сначала одна задача: разрушать. А это вовсе не трудно.