Сергей Самсонов - Железная кость
Из протяжного спального, тесного от полусотни двухъярусных коек, помещения — в «комнату отдыха» с телевизором, нардами, шашками — в умывальник, уборную всех советских вокзалов, больниц и казарм с туалетами типа «очко» — на огромный проточный, долгожданный и не насыщающий воздух под глухой пустотой ноябрьского неба, в огороженный сеткой асфальтовый двор выдвигаясь, толкаясь, вышатываясь, чуял на себе волновое магнитное это внимание всех: надо было привыкнуть, подождать, пока новая кожа его приживется, огрубеет и полностью потеряет чувствительность или, может быть, сам он, Угланов, скорее, сотрется и смылится вот об эти глаза, станет им, «мужикам», через месяцы или даже недели таким же привычным, как они все друг другу и сами себе.
Он не чуял вот в этом внимании угрозы и не видел ни в ком совершенно глумления, низкой, гадостной радости от принижения и падения большого и сильного: ну, почуял, узнал, каково, когда вот и тебя — на баланду? Каждый был тут настолько придавлен одною на всех, одинаково тяжкой плитой-тоской, каждый был тут настолько иссосан ощущением необратимо убывающей собственной жизни — что глумиться и радоваться своему уравнению с кем-то другим, пусть вот даже с огромно-богатым Углановым, просто не было силы.
Так что он ошибался в своем убеждении, что сильных и слабых равняет целиком, навсегда лишь могила, — он не видел тюрьмы, он не видел вот этих людей и того, что со всеми тут делает время: так вымывается и оползает, пересыхает и седеет черная земля свежезасыпанной могилы, неотличимой становясь от той самодовольно-жирной или сохлой, что вокруг.
И казалось ему, что его тут вообще не должны были люди заметить — пропитавшись и сросшись со знанием, что никто, сколь угодно богатый и сильный, ничего в их бытье не внесет, никуда не подвинет вот эту плиту. Но спустя невеликое время пребывания в этих вот запахах, воздухе начал он понимать то банальное, что сводилось всего к трем словам: «здесь тоже жизнь», нет ничего в пределах жизни окончательного, люди эти хотели и здесь протянуться побегом сквозь землю, под плитой отведенного срока, и вырваться к солнцу, чтоб еще попытаться пустить и развить свои корни на воле. Не такие уж страшные были на табличках у многих сроки: и по пять, и по три — годы «ратного долга», досягаемость дембеля. А еще — и вот тоже «во-первых» — люди эти хотели жить прямо сейчас, «здесь» хотели, как «там»: набивать брюхо сытной, тяжелой жратвой, утолять алкогольную жажду, заглатывать кайф, видеть женское тело хотя б на картинках размером с почтовую марку — раздобыть себе, отторговать хоть кусок от того подзапретного, инстинктивно потребного каждому, от чего не избавлены даже скопцы, от чего несвободны в келейных своих помыслах даже монахи… И вот эта потребность нажраться, даже если заглоченный кайф, как крючок, разорвет потроха, воевала здесь в каждом с живучим, сознательным, охлажденным намерением «выйти», доползти беспрепятственно и невредимо к окончанию срока, до даты рождения.
Все делились в бараке для Угланова по своему отношению к этому «плоду»: на трясущихся за… свою новую жизнь, за рождение — и совсем безалаберных, потерявших, прожегших в себе этот инстинкт, согласившихся с тем, что не выносят сами себя, разродиться не смогут собой, или вовсе уже не хотящих выбираться из зоны на вольный, обдирающий холод открытого мира, точно так же как бывшая рыба — или кто-то там в процессе эволюции выполз на сушу? — не способна проделать уже путь обратный, возвратившись в родную стихию. Та тюрьма, что снаружи, — еще полбеды, есть другая, внутри, и для многих она неприступна.
Есть такое: «отмеченность», «наложить отпечаток» — и, осваиваясь на этих ста самых первых барачных квадратах, плацдарме, он, Угланов, заглядывал в лица, в самом деле не то чтоб отмеченные несмываемым втравленным, зримым клеймом генетического феномена «коренной обитатель тюрьмы», но за годы сидения обданные равносильной обезнадеживающей стынью, с той почти что прозрачной светлотой в глазах, что всегда означает наступившую осень и близкую травяную, древесную смерть, — лица самые разные, неповторимые: молодые, телячьи, мужицкие и почти стариковские, несуразные, просто дебильные; сработанные словно одними топором и долотом, смазливые, красивые тяжелой, не тонкой красотой любимцев поварих и парикмахерш, чеканные, точеные вот даже… он искал средь барачных людей — ну, каких? — несогнувшихся, сильных, живучих, не прохваченных стылой радостью подчинения чужой, внешней воле, с той самой верностью волчьей свободе в скрытно-жарких и жадных глазах. Он искал тех, кто мог загореться — распали, подкорми эти волчьи глаза обещанием счастья и силы на воле, — захотеть изменить направление роста: не ползти, а рвануться, не вдоль, а насквозь, сквозь плиту придавившего срока. Он искал не могущих смириться. Пробивное устройство таранного типа. Изворотливый взломщицкий ум.
Это будет, конечно, ползучий такой, очень долгий процесс: разглядеть, прокачать, проявить, а потом еще долго нащупывать в человеке под ребрами нужную кнопку — он пока что вообще был бессилен понять, как устроена эта порода, как вот этих людей переделала зона, он не то чтоб не знал языка этих мест, но никто не хотел с ним на этом языке разговаривать; он бродил среди непроницаемых, зрячих, примечающих каждое слово и жест его, стерегущих его днем и ночью, онемевших людей.
Милицейские твари с ним проделали главное: заразили его, запечатали упаковкой «пидор» с порога, повязав с этим вот несуразным, несчастным придурком: сдать его в петухи он, Угланов, не может — вместе с ним, Вознесенским, как будто нагнут и его самого; ухватил архитектора за руку, помогая подняться, — и никто не протянет ему теперь в зоне руки: как известно, «политика — это умение максимально использовать человечьи доверчивость и недоверчивость», суеверия, веру — в справедливость блевотного правежа «лохматух», осквернителей женской и детской чистоты верил каждый на зоне с первобытной какой-то упертостью.
После первой недели обнявшего его в зоне молчания повели их отрядной колонной в баню: отставали и отодвигались соседи в строю, словно что-то уже про Угланова зная, решенное пастухами вот этого стада, «в законе», отставали, хотя белобрысый альбинос — начотряда капитан Пустоглот — и покрикивал всем то и дело на марше: «Сомкнуться!» (Этот был из числа жертв армейского внеуставного порядка: «Будешь службу мне знать», «Я тебя научу уважать, сука, дедушку!» Допекал по ничтожным мелочам распорядка и формы одежды Угланова: «Заключенный Угланов, команда для всех», «Заключенный Угланов, читать мы умеем? Сигарету выбрасываем. За курение в непредусмотренном месте — вплоть до трех суток карцера».)
На ходу озирался, обшаривал стены и крыши — изучить все, во что помещен, и увидеть как целое, как настольный макет. Образцовый военгородок, страна предупредительных и запретительных табличек и инвентарных номеров на каждом мусорном бачке. Рассеченная вроде на четыре режимных квадрата заборными сетками и решетками зона жилая: в ней — компактно, короткой улицей — восемь бараков, длинных серокирпичных коровников, дальше улица ширится, справа — что-то вроде беленого деревенского «дома культуры», слева — за трехметровой сеткой — спортплощадка с покрашенными бирюзовой краской скелетами баскетбольных щитов, турниками и брусьями; за площадкой — столовая, пищеблок с хлеборезкой, пекарней и кухней; за квадратными низкими меловыми колоннами «клуба» — двухэтажная серая вроде бы школа: очертания сверлильных и токарных станков в нижних окнах.
Запустили под крышу, на кафель, средь дежурящих прапоров сразу приметил утомленного, скучного Хлябина, забежавшего на пять минут отследить процедуру досмотра, на мгновение встретился с ровными, тосковавшими глазками, еще раз убедившись: лисица, с ним, Углановым, в зоне играет вот этот; был бы он не Угланов, а что-то поменьше, застройщик на Кутузовской миле или водочный восьмигектарный заводик «Родник» — этот Хлябин сейчас бы уже выжимал из него капли денежной сладости, вот сейчас бы его уже раком поставили и разжали бы жесткими пальцами рот, чтобы выблевал все, что он прячет на Кипре.
После шмона отряд потянулся разбирать куски мыла из наволочек, Вознесенский уже вжался в стену и силился стать пятном на стене, не сводя переполненных детской жалобой и ангинной болью заплаканных глаз с одного человека, последнего, кто его обещал уберечь и спасти. Он, Угланов, вшатался в парную со своим куском мыла и лыком, поискал, где свободно, и сразу — ощутил за спиной кого-то тяжелого. И наждачным сипением в ухо, обдирая зернистой шкуркой с изнанки:
— Тихо, тихо пошли. Говорить с тобой люди хотят, олигарх… — и уже отвалился в уверенности, что Угланов пойдет.
И Угланов пошел: надо с этим вонючим петушиным вопросом заканчивать. Ничего не дрожит, но уже не вполне он командует кровью, отливающей от… приливающей к… — как же слаб он, Угланов, без стали, только с тем, что внутри… коридором под землю, в подвал… Все как будто во сне, про него тут снимают дешевку-кино, на сюжет превращения изнеженного воротилы с Уолл-стрит в супермена.