Владимир Гусев - Дни
Алексей вдруг четко, галлюцинативно четко представил, что это всё — есть, а Маши нет — нет и не будет; все оцепенело в нем, он секунду не двигался; затем, ощущая физическую боль во всем теле, он повернулся и хмуро и тихо вышел из комнаты, как из опасного места.
«Маша… Машенька. Вот вернись… и я…»
И он не знал — не мог придумать он, что же бы предложить судьбе.
Он ожидал; жена позвонила в дверь.
Он открыл.
— Ну что? — было первое; она вставляла в коридор сумки — она смотрела на него снизу — смотрела, склонясь над сумками — все еще не уставив их.
— Звонил ты?
— Да… Тридцать восемь и пять.
Он не мог тянуть — ждать вопросов.
Она оставила сумки у двери, прошла в комнату и села на низкую диван-кровать, подобрав чуть ли не к лицу колени и глядя в одну точку.
— Надо ехать, — сказал Алексей.
В голом, оголтелом вестибюле — толпились; провезли тележку. «Что же вы живого ребенка — ногами вперед». Все эти дни он помнил и эту, и подобные фразы — которых в больницах хватает — «наслушаешься».
«Как в тумане» ждали они врача; наконец — вот он — и вопрос.
Вопрос его, Алексея…
— А, Маша Осенина, — с мгновенной живостью сказал врач — и в этой живости была прямая угроза: сознание «серьезности положения».
— Так вы — папа?
— Да.
— Вот что, товарищ Осенин; прежде всего; никаких звонков!
Алексей взглянул на него — тот смотрел задиристо-живо — и был сейчас моложе его, Алексея, — хотя они были примерно одного возраста… одного поколения.
— Никаких звонков, и все! — повторил врач; Алексей смотрел на него — и в этот миг умилялся его петушистости; во-первых, это значило — голое сердце все сразу схватывало! — это значило, что положение не так уж серьезно — раз он начинает с этого — со звонков; во-вторых, во-вторых же, они снова смотрели друг на друга — мужчина с мужчиной — и многое смутно и пасмурно — как нечто в тумане из серой воды — на долю мига мелькнуло, растаяло между ними; «поколение», «интеллигенция», «раса», «дети», «общество» — все эти понятия нерасчлененно взошли на миг — долю мига! — и, так и не проявившись, шли в бездну; и оставалось — и оставалось простое: взгляд — взгляд.
— Никаких звонков! — нарочито повторил врач, чтоб слушали, слышали все окружающие. — У нас дети; у нас прекрасная клиника! Мы всё делаем!
— Да это… бабы… — вяло отвечал Алексей, на миг же отводя глаза.
— Теперь о деле, — и он стал старше Алексея. — Не надо паники. Температура; бывает. Всё ничего.
Всё ничего.
Будем наблюдать далее.
Как кошмар, представлялась Алексею такая картина.
День солнечный, начинают свежеть газоны; он выходит из желтого здания больницы, держа Машу за руку… и они идут; он смотрит на нее вниз — она смотрит на него вверх — она улыбается — солнце озаряет ее лучистую рожицу.
Алексей думал о своих отношениях с этой маленькой дочерью.
Они существовали в разных плоскостях жизни; он вращался по своим орбитам, она — по своим; у него — гносеология и все прочее, у нее — английский, медведи, драки и визг на улице, игры в принцев и принцесс; но он ныне думал о том, как всегда — всегда, неизменно — стоило ему обратить свое царственное лицо, свой лик Папы в сторону дочери — и она с готовностью, с полнейшей готовностью, будто только и ждала этого, расцветала счастьем, полнейшим счастьем на своем ясном, щенячьем личике — и так и вся и обращалась к нему, как подсолнух к солнцу — входила в его «сферу».
Папа… папа.
Он снисходительно:
— Маша, идем в лес?
— В лес?! Да, папа! Сейчас, папа… я только… я только брошу… там, Славка ждет… я только брошу ему мячик… я быстро… Я сейчас, папа.
В каком бы увлечении до этого ни была, она всё оставляла ради него.
И он снисходительно улыбается.
И эта пустая комната; и эти медведи.
О, горе.
Врачи изводили их умолчаниями, намеками на угрозы или попросту неопределенностью объяснений.
В таких случаях даже самые умные забывают, что врачи — тоже люди, а не господы боги, и не все ведают наперед, при всем опыте или благодаря опыту; в свою очередь врачи, зная поведение пап и мам, и бабок и дедок — зная пять-шесть вариантов этого поведения, и равнодушно учитывая эту типологию, и зная, конечно, чего именно можно ожидать от той или иной болезни и от ее осложнения, знают и то, что лучше не говорить ничего слишком конкретного в смысле прогнозов: так вернее.
Мучительно было видеть, с одной стороны, пусть побледневшую, но все же обычную, живо-обычную Машу в окне или на кратком свидании, где Алексей стремился быть обыдённым и деловитым, чтобы не дать всем выйти в надрыв, — и, с другой стороны, слушать абстрактные (абстрактные?) разговоры о «полости», о промывании, о возможной «перфорации»; это были какие-то вовсе разные миры, а между тем — где-то эти миры опасно и остро, и живо, и больно пересекались.
Притом жизнь шла своим чередом.
Алексей окончательно отвадил Нину, снова забыл о соседке Рите, снова, разумеется, начал вести научно-светские разговоры с подругой (к тому же она объяснила, что лишь «боялась звонить») и внутренне четко, хотя еще и не внешне явственно, осваивал футурологическую тему о Канте и Герцене; изнурительно было обыденное, плавное движение жизни при сером уколе в сердце в любой неожиданный миг этого движения — в любой неожиданный миг, больно и остро останавливающий это движение — и затем как бы нехотя отпускающий его снова.
Тяжкий кризис вроде бы проходил (?); Маша хоть и медленно, а поправлялась (?).
Это уж было… вроде бы ясно…
Но пока Маша была в больнице, нечто острое и серое не переставало мучить его; просто идет по коридору в своем учреждении — и — «Что? Что? А… Маша».
И понял — и вошел в горе; и будто и успокоился; и можно и идти далее.
Встретился футуролог:
— Как? Что?
Ка́к он, Кант?
Ка́к Герцен?
— Да у меня дочь больна, — угрюмо отвечал Алексей.
— А… — бестолково сник футуролог.
— Без любви нет. Без дневной и теплой любви, — вдруг сказал Алексей.
Маша уж поправлялась… и он мог уж позволить себе и формулы.
— Ну, это так. Но «это другое», — сказал футуролог — тоном спародировав слова великого старца.
Они ходили под окна.
За дни болезни они заново сдружились с женой; прошли секунды оголтелости и одиночества горя; было и всё забыто — Маша, конечно, объединяла; жена инстинктивно освоила жесткий тон, взятый Алексеем, и была благодарна ему за это — за «каменную стену», за прочность; Алексей любил и жалел жену; они приходили — двое, теснясь, жмясь друг к другу — родители — под окно к Маше — и та — вскоре — влезала на подоконник — вся в этой байковой больничной робе — как водится, повзрослевшая, побледневшая — и сообщала:
— Я нарисовала… медведя!
— Да хватит уже медведей! Одни медведи везде! — ворчливо, улыбаясь, говорил Алексей.
— Ничего, папа, — как бы понимая все его чувства, отвечала Маша. — Ничего; пусть.
— Тебе принесли компот — персики? — спрашивала жена.
— Принесли, — серьезно отвечала Маша, понимая всё ее беспокойство.
— Меня зовут, — добавляла она — и во взгляде ее являлись взрослые ответственность, покорность, страх и тревога, исходившие на нее от кого-то. — Тут нянька… сердитая. Орет часто.
— Маша! Так нельзя!
— Да, а чего она… орет. Сейчас, сейчас, — отвечала она в темную глубь палаты с невольной жалкой опаской: через минуту она снова — в полной ее власти, и знает это. — Подожди, папа. Ты еще не уходи, — говорит Маша — и в ее детски-девчоночьи-самолюбивой, но втайне жалкой улыбке — и просьба, и некое достоинство, и серьезность, и понимание этой своей жалкости. Маша не любит просить папу; она любит, чтоб он сам. А тут приходится, да еще по такому поводу. — Ты не уходи… пока. Мама!
— А!
— Ты мне прищепку принеси.
— Что, Машенька?
— Прищепку. Мне надо платочек сушить — для куклы.
— А! Да! Ладно, Маша!
Является рядом с Машей и «нянька» — в белом халате, сильно перехваченном в талии.
— Ну, Маша! Пора! Не надо ее больше держать… Что? Сказать папе, маме?
— Не надо, — боязливо-хмуро-отчужденно просит Маша.
— Ну не буду. Но ты смотри. А то…
— А что она? — спрашивает Алексей.
— Да хулиганит. Мальчика тут за во́лосы. Ну, не буду.
— Папа, не уходи еще! Постой! я потом еще влезу!
— Не надо, идите, — говорит «нянька». — Щас врач придет. Заругается. Есть им надо и лежать тихо. Пусть не спать — лежать тихо.