Альберт Лиханов - Собрание сочинений в четырёх томах. Том 4.
Еще одно, чрезвычайно важное. Участливость — свойство не одностороннее, оно обладает равновеликой силой. Участлив взрослый к подростку, он тотчас, без промедления, оказывается участливым по отношению к нему, взрослому. А если юный человек становится участливым ко всем окружающим — ко всем взрослым, ко всем ровесникам, ко всем младшим, можно считать, что достигнута важная нравственная цель: юный человек научен жить по совести.
Я начал разговор об участливости с совершенно конкретного — детского дома. Чужая беда должна вызывать озабоченность и сразу за ней следующую участливость. Это и есть практика нравственного воспитания.
Но мир наш полон всевозможнейших ситуаций, в которых может и должна воспитываться человеческая совесть. Пожилой человек тащит тяжелую вещь — разве это редкая ситуация? Но сколь часто молодые, проходящие мимо, кинутся ему на помощь? Увы, статистики этих соотношений нет, процентами не измеришь доброту и отзывчивость. Есть утверждения, что процент этот падает — суждения идут на глазок, примерно, под руководством чувств, когда один дурной пример способен заслонить десяток хороших хотя бы потому, повторяю, что хорошие поступки не крикливы.
Однако твердо надо знать: участливость — это действенное проявление совестливости, это мостик между старшими и младшими, инициативная доброта, получающая немедленный отклик.
Бабушка, знающая о заботах внучки, и внучка, любовь которой заключена не только в потреблении бабушкиной теплоты, но и в добрых поступках по отношению к старому человеку; отец, стремящийся познать непокорность собственного сына не столько ремнем, сколько умом, и сын, интересы которого простираются несколько дальше отцовской зарплаты; учитель, помощь которого выходит за пределы школьного дневника, и школьник, для которого честь класса не абстрактное понятие общего собрания, а боль сердца и забота души, — вот что такое, собственно, участливость как категория общественная, социалистическая, советская.
Всем есть дело до всех — до близких и совсем незнакомых.
Как это прекрасно!
И как участливо!
Н Е Ж Е Л А Н Н Ы Е, И Л И М А Т Ь Ч У Ж И Х Д Е Т Е Й
Добро и зло для ребенка — это то, чем была молния или улыбка солнца для первобытного человека — таинственной карающей десницей или благословением.
Я н у ш К о р ч а кПодступая с бьющимся сердцем к тяжкой этой теме, я долго и мучительно думал о том, какой выбрать к ней камертон, какую интонацию из многих возможных — и даже нужных! — должно признать единственно точной… Не знаю, достигнута ли искомая цель, но вот к чему снова и снова возвращается моя тихая печаль, о чем спрашивает моя героиня и на что я не могу дать ей ответа, — впрочем, она и не ждет от меня ничего; она спрашивает себя, и я тоже себя спрашиваю, бесконечно возвращаясь к этой простой мысли: отчего даже хорошие, достойные люди так не любят знать про чужую беду, так сторонятся ее, так не хотят думать о ее истоках?
А может, в этом — праведная закономерность, и нравственное здоровье наделено рациональным эгоизмом, по законам которого надо держаться подальше от всяких бед, памятуя лишь о положительных началах столь быстротекущей жизни?
Или есть суеверие, по которому надо сторониться больного и неприятного?
Но почему же тогда она, моя героиня, ведет себя по-другому?
В силу должности своей, избранной профессии?
Нет.
Я все время задавался вопросами: у нее — что, душа шире? Конечно, шире, чем у тех матерей, с какими ей дело иметь приходится, но сравнение это не правомочно, души у этих женщин с изъяном; если же вести отсчет от чувств естественных, то душа у моей героини, как говорят врачи, в пределах нормы, если, конечно, можно так говорить о душе. Может, сил у нее больше? Да нет. Мораль какая-то иная, другой, высшей чувствительности? Нет. Мораль здравого смысла — это самое безошибочное, если говорить о правилах поведения в необычных обстоятельствах, и свод внутренних истин моей героини выглядит именно так.
Видимо, она просто праведно живет, согласуя поступки с сердцем и здравым смыслом, — это ведь тоже много, когда речь идет о мудром исполнении долга.
Нет, и это не то, хотя, согласен, немалое дело — жить и работать в предложенных обстоятельствах именно так.
Есть в ее поступках нечто особенное, выделяющее, где сердце, здравый смысл, высокая чувствительность души — лишь основа, на которой строится все отношение к жизни.
Осознанность. Вот, пожалуй, это слово ближе всех остальных приближается к правде.
Осознанность своего места, своей роли в ни на минуту не утихающем спектакле болей и радостей.
Она не актриса в этом спектакле, а действующее лицо. И режиссер своих поступков — она сама.
* * *Еще одна подробность — в преддверии рассказа.
Я шел в этот дом, и по дороге мне попадалось множество детей. Боковым, неосознанным зрением я отметил этот факт, удивляясь обилию ребят — и постарше, и совсем маленьких, и вовсе, видно, грудных, в разноцветных колясках, везомых бабушками и молодыми матерями, и ничего не привлекло меня в обычности этой уличной идиллии, ничего, кроме множества.
Но множество — категория количественная и не всегда способно вызвать самостоятельную мысль…
Когда я возвращался, детей на улицах стало гораздо меньше, может, оттого, что вечерело, — но я жадно вглядывался в каждое детское лицо — независимо от желания вглядывался с пристрастием и ревностью, и находил, да, находил такое простое подтверждение ее слов:
«Ребенку нужно, чтобы руки матери пеленали, ласкали, одевали, кормили — только его одного».
Дети, идущие, едущие в колясках, казались безмятежными и тем, выходило, были как бы на одно лицо.
Они были просто беспечальны.
Легко сказать: просто.
Беспечальность идет от естественности жизни, и она проста, коли жизнь счастливо проста и счастливо обыкновенна.
Сделать беспечальной печальную жизнь — вот что непросто.
* * *В сущности, внешне здесь нет ничего особенного, выделяющего.
Обыкновенный детсад.
И лишь для меня — необыкновенное стечение обстоятельств: в этот сад, точнее — в сад, который был когда-то именно в этом здании, — подумать только! — ходил я лет этак сорок с лишним назад.
Сердце екнуло, но несильно, негромко — время сделало свое дело.
В памяти яркие, невыцветшие, но редкие лоскутки из самого раннего детства.
Однажды на прогулке во дворе мы нашли мертвого воробья.
Кто-то из девчонок хлюпал носом, а мы, мальчишки, принялись рыть под тополем могилу детсадовскими своими лопатками.
Дело шло туго, потому что схоронить воробья мы решили под старым тополем, и у нас недоставало сил перерубать тополиные корни. Наконец, яму отрыли, завернули птицу в клочок газеты, засыпали, поставив вместо памятника палку. Помню, в обед уже все смеялись, даже девчонка, которая хлюпала носом, а мне было обидно за воробья, что все так быстро его забыли.
Теперь, войдя во двор, я поискал глазами тополь и нашел его.
Он совсем состарился, утратил размашистость ветвей, высох, как высыхают к старости люди, но часть листвы еще молодо шелестела.
А память вынула из запаса еще один яркий лоскуток.
Мама, ее розовое с холода лицо, резко-зеленая, с серыми обшлагами и воротом кофточка, — мама пришла за мной, я что-то крепко заждался ее — и вот она протягивает мне маленькую мандаринку, завернутую в шуршащую, полупрозрачную бумажку с картинкой. От мандаринки вкусно пахнет праздником, ожиданием радости, и я прижимаюсь, обняв маму, втягиваю в себя аромат мандаринки — как славно, что она не просто так, а в особой бумажке — запах маминой нарядной кофточки, свежесть морозца, захваченного с улицы, и мне так сказочно хорошо, хорошо…
А еще я помню вот это пространство между этажами, раньше тут была раздевалка нашей группы, воспитательница наказала меня несправедливо — за что, не помню, а вот несправедливость осталась — и я сижу тут, на лавочке, слезы текут по щекам, и мне до страсти хочется умереть — пусть порадуется, несправедливая, моей несправедливой смерти.
И вот зал. Сохранилась фотография: я в военной форме, с красной звездой на шлеме, за спиной винтовка, а сам я на игрушечном коне — и вид у меня решительный. Год был предвоенный, а может, даже первый военный, его начало, до беды осталось всего несколько месяцев, в саду какой-то утренник, я только что декламировал стихи, где поминался враг, которого мы побьем, нарком Ворошилов, винтовка, и вот я, вышедший прямо из стихотворения, сижу на коричневом коне, а на меня, я это помню точно, с любовью взирает из-за спины фотографа дорогая бабушка. У фотографа большой аппарат с треногой, он обещает птичку, и я напряженно гляжу в стеклянное окошко, откуда вылетит обещанная птичка, а не тот воробей, которого мы схоронили под тополем…