Марио Бенедетти - Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы
Закрою глаза, но не для того, чтобы увидеть привычные кошмары, а для того, чтобы коснуться самой сути, самого дна. Там, на дне, — образы, говорящие много лишь мне одному, и каждый из них — откровение, которое я когда-то не понял и не услышал. Но вернуться назад нельзя. Можно перебирать то, что понял, а это почти ни к чему не ведет.
Закрыть глаза и, открыв их, увидеть ее. Какую именно? Одна — это лицо, другая — живот, третья — взгляд. Но и это не все. Для любви нет непристойного, нет пошлого, нет смешного. Без любви все непристойно, все пошло, все смешно, даже самое обычное, освященное преданием.
А иногда, внезапно, прошлое становится возвышенным, сам уж не знаю почему. И мое прежнее тело, и прежний воздух, и прежнее солнце, и прежние ученики, и сумерки, и ее рука, и кивающие деревья.
Прошлое становится возвышенным, но это, быть может, оптический обман, ибо настоящее, как оно ни жалко, выиграло единственную решительную битву: оно существует. Я там, где я есть. Эта ссылка — новое начало, а всякое начало — молодо. Значит, и я, старый новичок, снова молодею. Вот до чего дожил вдовец, старый учитель, сундук со словами! Меня приговорили к молодости. Дураки говорят, «мышиный жеребчик». Но я не жеребчик, черт меня дери, я тощий и слабый человек. У нас говорили «черт побери». Тут черт дерет, там — берет, большая страна Америка. А сын у меня в тюрьме, ему плохо, потому что он живой, бодрый, деятельный и совсем не склонен к одиночеству. Да, не придешь тут в равновесие! Я — на свободе, он — в тюрьме, бедный. Лучше бы нам поменяться. Куда там, меня не возьмут. Не так я им мешаю. Я не собирался свергать их, покорять, побеждать. А он собирался и не сумел. Если бы мне удалось сесть вместо него, я бы, наверное, жил вполне сносно. Меня бы не пытали, на седьмом десятке. А впрочем, кто их знает… Глаза бы и там я закрыл, решеток бы не видел и, очень может быть, добрался бы до сути вещей. Но нет. Я — там, где я, он — там, где он. Закрою-ка я глаза и увижу сына, открою — и увижу ее с птицей. Бог соединяет, жизнь разлучает. Будь я богом, я бы повелел, чтобы явилась та, под деревом. Но я не бог, и является Лидия.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Очень страшно)
Грасиела поставила точку в конце отчета за второе полугодие и, прежде чем вынуть из электрической машинки первый экземпляр и семь копий, глубоко вздохнула. В комнате уже никого не было. Она проработала три часа сверхурочных. Не для денег, просто шеф очень спешил, а человек он хороший, и завтра ему сдавать отчет за второе полугодие.
Она подколола последнюю страничку к тридцати трем прежним. Завтра, с утра пораньше, надо будет разложить восемь экземпляров по папкам. Сейчас она слишком устала. Она сложила работу в нижний ящик, закрыла машинку пластиковым чехлом и посмотрела на свои испачканные руки.
Потом она зашла в ванную, как следует отмыла руки, причесалась, провела помадой по уже подмазанным губам (прежний слой поблек и потрескался) и оглядела себя в зеркале, не улыбнувшись, только подняла брови, словно спрашивая себя о чем-то, а может, убеждаясь, что очень устала. Сжала на секунду свеженамазанные губы, вернулась к столу, вынула сумку из верхнего ящика, сняла с вешалки плащ, надела его, открыла дверь, вышла в коридор. Прежде чем погасить свет и повернуть ключ, окинула комнату взглядом. Все было в порядке.
Когда открылась дверца лифта, она удивилась. Она никого не думала встретить, а там была Селия, которая тоже удивилась.
— Сотню лет тебя не видела! Что ты тут делаешь так поздно?
— Кончала отчет за второе полугодие. Очень длинный.
— Слишком ты шефу угождаешь. Смотри…
— Не беспокойся, он не в моем вкусе! А человек он хороший. Да он меня и не просил тут сидеть. Его вообще сегодня не было.
— Да ладно, не оправдывайся! Я в шутку.
Они вышли на улицу. Стоял туман, водители злились.
— Хочешь, чаю выпьем?
— Выпить хочу, только не чаю. Очень полезно, когда отстукаешь тридцать четыре страницы, восемь экземпляров.
— Вот и молодец. Пьем, гуляем!
Они уселись у окна. Молодой элегантный человек, сидевший за соседним столиком, окинул их внимательным взглядом.
— Прекрасно, — шепотом сказала Селия. — На нас еще смотрят.
— Тебя это радует или огорчает?
— Сама не знаю. Как когда. Если я в хорошем настроении и, что греха таить, хорошо выгляжу…
— Нет, а сейчас?
— Огорчает.
— И то слава богу.
Официант поставил на столик два бокала.
— За твое счастье!
— За счастье и свободу!
— Неплохой тост.
— Кажется, это лозунг Артигаса[205].
— Правда? Откуда ты знаешь?
— Прожила бы ты столько с Сантьяго, тоже бы знала. Он на Артигасе просто помешался.
Селия отхлебнула глоточек.
— Какие у тебя новости?
— Да как всегда. Пишет часто, если его за что-нибудь не накажут. Держится хорошо…
— А могут его скоро выпустить?
— Могут-то могут, да навряд ли…
Улица в этот час была не слишком привлекательной, но женщины молча глядели на машины, на переполненные автобусы, на старушек с собачками, на многоречивых нищих, на оборванных детей, на детей приличных и на полицейских. Селия первая оторвалась от этого привычного зрелища.
— А ты? Ты как живешь? Устала от разлуки? Не хочешь, не отвечай.
— Я бы хотела тебе ответить, но я и сама не знаю.
— Не знаешь, как ты живешь?
— Ничего не знаю, совсем запуталась.
— Понятно.
— Может, и понятно, только на второй твой вопрос я ответить не могу. Насчет разлуки.
— А что такое?
— Ну, я терплю, и все. Притерпелась, что ли? Это странно.
— Я тебя не понимаю, Грасиела.
— Ты знаешь, как мы хорошо жили. Мы оба верили в одно и то же, хотя он в тюрьме, а я — вот здесь… Когда его увели, я думала, не вынесу. Мы не только любили, мы были друзьями. Ты представить себе не можешь, как я сперва мучалась.
— А сейчас?
— Не так все просто. Я его люблю. Как не любить, десять лет прожили вместе. Я очень страдаю, что он в тюрьме. И прекрасно понимаю, как плохо без него Беатрис.
— Ладно, кладем это на одну чашу весов. Что же на другой?
— Понимаешь, он от разлуки стал нежнее, а я — черствее. Я никому не говорю, даже самой себе, но тебе скажу: он мне все меньше нужен.
— Грасиела!..
— Знаю, знаю, это нечестно. Очень хорошо знаю. Не такая я дура.
— Грасиела!
— Но обманывать себя не могу. Я очень люблю его по-дружески, не по-женски. Он пишет, ему нужно мое тело, а я вот не тоскую по этим вещам. И казнюсь, понимаешь? Сама не знаю, что со мной творится.
— Причина должна быть.
— А, ты думаешь, есть кто-то другой! Нет, я одна.
— Точно?
— Ну, пока что одна…
— Почему ты прибавила «пока что»?
— Потому что «другой» может и появиться. Я не тоскую по Сантьяго, но я не деревяшка, Селия. Четыре с лишним года я ни с кем не сплю. Многовато, а?
— Не знаю…
— Откуда тебе знать, ты — с Педро. У тебя, слава богу, все в порядке. А если бы ты четыре года не видела его, не обнимала и он бы тебя не видел, не обнимал!
— Не знаю и знать не хочу.
— Правильно. Зачем тебе знать то, что тебя не касается? А я вот знаю. Ничего не поделаешь, так уж случилось. Поверь, приятного тут мало. Это и тяжело, и горько.
— Может, признаться ему, понемногу, из письма в письмо?
— Я и сама об этом думала. Нет, не смогу, очень страшно.
— Страшно? Почему?
— Боюсь, что он рухнет. Или я рухну. Не знаю.
ВЗАПЕРТИ (Как дополнить самого себя)
Когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно. Ты столько рассказываешь о себе, о Беатрис, о Старике, о работе, о городе. Я вижу вашу жизнь, час за часом, и в любой момент могу представить: сейчас Грасиела печатает на машинке, а сейчас Старик ждет звонка, а сейчас Беатрис завтракает и сердится, потому что опаздывает в школу. Когда ты приговорен к неподвижности, очень хорошо шевелить не столько даже мозгами, сколько воображением. Можно вместить в настоящее все, что пожелаешь, или, очертя голову, ринуться в будущее, или податься в прошлое, но этого лучше не делать, потому что там — воспоминания, всякие: хорошие, средние и мерзкие. Там — любовь, то есть ты, и крепкая дружба, и низкое предательство. Там — все, чего я не сделал, хотя сделать мог, и все, что я сделал, хотя мог не делать. Там перекресток, где я выбрал неверную дорогу. Там начинается другой фильм — о том, что было бы, если бы я выбрал верную. Посмотрев ролика три, я выключаю проектор и думаю, что выбрал не так уж плохо. Может быть, окажись я на том перекрестке, я бы снова пошел туда же. Не совсем так же, конечно, но туда. Не так простодушно, не так спокойно, не так уверенно, но в том же направлении. Когда из жизни выпадает столько лет, это очень тяжело, а все-таки, в определенном смысле, это неплохо. Перед самой тюрьмой и даже раньше я совсем замотался, спешил, жил в постоянном напряжении, мне вечно приходилось что-то решать, у меня не хватало ни духу, ни времени, чтобы поразмыслить, подумать как следует, что же мы делаем, увидеть себя и других. Теперь у меня время есть, куда уж больше, и бессонных ночей хватает, и страшных снов, и призраков, всегда одних и тех же. Естественно, хотя и невесело, думать о том, зачем мне это время, зачем запоздалые, неуместные, бесполезные размышления. Однако зачем-то они нужны. Пустое время хорошо тем, что ты можешь обрести зрелость, понять свои пределы, слабости, силу, лучше увидеть правду о себе и потому, не ставя невыполнимых, мнимых целей, укреплять дух, упражняться в терпении, чтобы успешно совершить то, что когда-то выпадет сделать. В этих более чем странных условиях так привыкаешь во все вникать, что я решусь тебе признаться: хотя я и не могу составить пятилетний план кошмаров, я вполне способен по плану, по главам видеть сны наяву. Так я разбираю дотошней дотошного, что я хотел, любил, делал раньше, что хочу и люблю теперь, что буду делать. Ведь рано или поздно я снова смогу Что-то делать, как ты думаешь? Когда-нибудь я ведь выйду отсюда и снова стану жить в миру. Я стану другим, наверное — стану лучше, но я не возненавижу того, каким я был, скорее — я его дополню. Да, когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно, но тогда мне очень хочется открыть и другие окна, хуже того — как это ни глупо, мне хочется открыть дверь. Но меня приговорили смотреть на внутреннюю сторону этой двери, на ее жестокую, неумолимую, крепкую спину, хотя добрый довод и здравый разум все же будут покрепче. Твое письмо — как окно, однако дверь еще заперта. Наверное, я слишком много раз повторил это слово — «дверь», но ты пойми, здесь оно — как наваждение. Не поверишь, оно для нас хуже, чем слово «решетка». Решетки — тут, они вполне реальны, мы их понимаем, мы привыкли к их дурацкой силе. Но они не станут ничем другим. Открытых решеток нет. Зато дверь… какой только она не бывает! Когда она закрыта (а она закрыта всегда) — это неволя, насилие, одиночество, злость. Если же она откроется (не для прогулки, и не для работы, и не для дезинфекции — это она все равно закрыта, — а туда, в мир), мы снова обретем настоящую жизнь, любимых людей, улицы, запахи, звуки, мы будем вкушать, видеть, ощущать свободу. Скажем, я обрету тебя, твои руки, губы, волосы — но стоит ли тщетно взламывать замок? Как бы то ни было, слово «дверь» тут в большом ходу, оно больше всех слов, которые ждут нас за дверью, потому что мы знаем: чтобы их обрести, чтобы снова сказать «жена», «сын», «друг», «улица», «кровать», «кофе», «книги», «площадь», «стадион», «пляж», «порт», «телефон», надо преодолеть это, главное слово. А дверь повернулась к нам железной, жестокой, непрошибаемой спиной, ничего не обещая, не подавая надежды, словно она замурована раз и навсегда. Однако мы не сдаемся, мы боремся с ней, пишем письма, думая одновременно и о цензоре, и об адресате, или измышляем письма посмелее, привычно одергивая самих себя, или жуем нескончаемые монологи, как этот, к примеру, который, быть может, не дойдет ни до бумаги, ни до конца. Самое главное, самое лучшее в этой борьбе — то, что мы даем себе обещания, мы надеемся (не на какие-то мнимые триумфы, а на те простые, строгие вещи, которые вполне возможны), мы представляем, как дверь открывают перед нами. Иногда, довольно редко, мы играем в карты или в шахматы. А вот в будущее мы играем часто, и в этой азартной игре порой плутуем или обдумываем матовую комбинацию, которую приберегаем для особых случаев, скажем для матча с Капабланкой или с Алехиным, хотя и не с Карповым, ведь он как — никак существует на самом деле. Кроме того, мы говорим о музыке и музыкантах, пока меня или моего товарища не уведут с музыкой кое-куда. Но и один, и с кем угодно я могу вспоминать, например, каких знаменитостей я видел. Когда уж совсем одиноко, я рассказываю себе, что видел в Солисе самого Шевалье, совсем старичком, но еще в форме, и он был так мил, что притворялся, будто сочиняет у нас на глазах свои доисторические шутки. Еще я видел Луи Армстронга и могу хоть сейчас услышать его задушевный, хриплый голос. Видел я и Шарля Тренэ в каком-то испанском заведении на улице Сориано. Все сидели на стульях, как в столовой, а мы, метисы, сидели на полу, а сам француз, довольно жеманный, но шустрый, пел нам песни, которые — я много позже узнал — называются «La mer» и «Bonsoir, jolie madame»[206]. Видел я и Мариан Андерсон, не помню, в Содре или в Солисе, но помню прекрасно, как она, такая огромная и милая, стоит на сцене, словно бы наперекор трагической гибели своей расы. А много позже я видел Роб-Грийе, который очень связно объяснил, что в «Постороннем», у Камю, употребление прошедшего времени важнее, чем сюжет; и Мерседес Coca, которая пела одна, почти тайно, у Житловского на улице Дурасно; и Роа Бастоса (вот он и впрямь скромен), который говорил постыдно малочисленной публике, что Парагвай живет, как жил, в нулевом году; и дона Эсекиэля Мартинеса Эстраду[207], лекцию он читал за несколько месяцев до смерти, о чем — не помню, потому что все время думал, какое у него желтое, изможденное лицо, только глаза острые и живые; и Нефтали Рикардо Рейеса[208], который тонко, остроумно, поэтично, чуть рисуясь, рассказывал — не распевал, как псалом, — свои воспоминания об Исла-Негра[209]; наконец, я видел человека с одного большого острова, затерявшись среди народа, который просто кипел и дрожал на этом длинном, ярком, неповторимом представлении, приятном отнюдь не для всех. Одних я видел в юности, других — в молодости, третьих — уже взрослым, и все эти воспоминания — мои, так что, когда занавес поднимается, на сцене очень интересно, и я аплодирую самому себе и кричу: «Браво! Бис!»