Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Это ваша… знакомая? — спросила Вересова.
— Да, — неохотно ответил он.
— Она была тут в марте, — неприязненно сказала Вера Николаевна. — Я, кажется, забыла вам передать.
— В марте? — спросил Володя. — Еще в марте?
— Ну да, сразу после моего назначения. Но ведь вас многие спрашивают… Может же случиться… Виновата, убейте! Или посадите на гауптвахту.
Ее красивые спокойные глаза смотрели насмешливо, рот улыбался. Даже сейчас у нее были накрашены губы. И маленький завиток виднелся из-под косынки. Володя отвернулся.
«Еще в марте, — сказал он сам себе. — Значит, до того, как я был на „Светлом“ у Родиона Мефодиевича. Вот когда она меня нашла…»
Шапиро работал на левом столе, Вера — на правом. Володя думал, сгорбившись на табуретке. Вересова оперировала так же, как Уорд. Что-то у них было общее. Самоуверенность? — удивился своей догадке Устименко.
— Шить! — приказала она.
— Вы бы вышли, Владимир Афанасьевич! — посоветовал Шапиро. — На вас лица нет…
Вера тоже порекомендовала ему идти отдыхать, но он остался. Такое уж у него было правило — даже если тяжелых раненых и не случалось. Ашхен так его учила, а это подземная хирургия все равно оставалась ее хирургией.
Только в восьмом часу утра он закурил у скалы, на лавочке. Было очень сыро и мозгло, и тут, у скалы, его словно ударило: Варя! Варвара Степанова! Она есть, она жива, она его искала. И теперь он ее, кажется, вытащил. Ее — Варю!
Вне себя от счастья, рывком он взбежал по осклизлым от дождей ступенькам и распахнул тяжелую, набухшую дверь к себе в землянку. Здесь у стола, в позе несколько картинной и в то же время властной, развалился подполковник в расстегнутом кителе, со сверкающей орденами и медалями грудью — наливал себе в стакан немецкий трофейный ром. Желтый реглан висел у него на одном плече, замшевые перчатки валялись на полу, кожаный кисет на табуретке, и весь этот беспорядок тоже показался Володе организованным, специальным стилем.
— Ты Устименко? — небрежно, но и ласково спросил подполковник.
— Я, — чего-то страшась и не понимая, чего именно, ответил Володя. — Я Устименко.
— Козырев, Кирилл Аркадьевич, — сказал подполковник и протянул сухую, очень сильную руку. — Будем знакомы. Подранило тут у меня одну барышню, потребовала непременно к тебе везти, вот привез. Ты что — вроде Куприянов или Ахутин?
Володя молчал, неприязненно и угрюмо вглядываясь в красивое, хоть и немолодое лицо подполковника. И вдруг вспомнился ему Родион Мефодиевич, когда помянул он там, в кают-компании «Светлого», Варю, вспомнилось, как словно бы тень мелькнула на его чисто выбритом, обветренном лице при Барином имени. Что это было тогда? Этот самый Козырев?
— Прооперировал ты ее благополучно, вернее нормально, чтобы судьбу не искушать, такое подберем определение, — продолжал подполковник, наливая в кружку, наверное для Володи, ром. — Мне моя разведка донесла, я тебе, друг, покаюсь, у Козырева везде свои люди есть. Так вот, на данном этапе все согласно кондиции, а дальше как?
— Что — как? — с трудом выдавил из себя Устименко.
— Как дальше моя эта самая девушка, техник-лейтенант? Прогнозы каковы, согласно твоей науке? Я тебе откровенно скажу, товарищ военврач, она мне, эта Варя, не вдаваясь в подробности, самый близкий человек. Ближе нет, в остальном разберешься, не ребенок. Война есть война, все мы люди, что же касается до неувязок, то кто судьи?
Володя по-прежнему молчал. Что-то трудное, болезненное мелькнуло в его широко раскрытых, как бы удивленных глазах и пропало. Но Козырев ничего не заметил. Он подбирал слова покрасивее и наконец подобрал те, которые показались ему самыми удачными:
— Жар-птица она мне. Ясно? А неясно — выпей ром: паршивый, да ведь ты ничего, сквалыга, не поднесешь. Так и мотается подполковник Козырев со своей выпивкой и закуской по добрым людям…
Он задумался, стер пальцем слезу и, дернув плечом, произнес:
— Прости! Что называется — скупая, мужская. Поверь, военврач, нелегко мне. Вот выпил: побило людей в батальоне, теперь с кого спросят? С подполковника Козырева. А сапер ошибается раз в жизни.
Я — сапер, ошибся, судите…
— Зря с таким шумом дорогу пробиваете! — негромко и враждебно сказал Володя. — Тоже геройство! Тут мы уже давно удивляемся, как это вам безнаказанно сходит…
Он вовсе не хотел говорить сейчас о том, что слышал давеча ночью в операционной от раненых, но подполковник с его картинной «скупой, мужской» слезой и «жар-птицей» вызвал в нем такое острое чувство горькой ненависти, что он не выдержал и сорвался. Козырев же вдруг воспринял Володины слова как дружескую укоризну и согласился:
— Это ты мудро! Это правильно! Точнее точного сказал, в самое яблоко. Но я, милый мой военврач, человек, понимаешь ли, большого риска, еще в финскую этим риском авторитет приобрел. И, как видишь, не на словах…
Особым образом Козырев шевельнулся — так что ордена и медали его одновременно и зазвенели и слегка озарились блеском огоньков свечи.
— Отмечен! Ну, а тут не подфартило! И надо же, как раз Варвара моя там застряла. Не надо было ее посылать, но, с другой стороны, как не пошлешь, когда в части наши взаимоотношения хорошо и даже слишком хорошо известны. Рассуди своей умной головой, войди в положение, каково мне? Да еще и она сама требует, ее, видишь ли, долг зовет. Следовательно, откажешь — и сразу найдутся товарищи, которые развал политико-морального состояния пришьют.
Еще хлебнув, он вдруг осведомился:
— Итак, будет она жить?
— Не знаю! — угрюмо ответил Володя.
— Может, кого потолковее сюда доставить? — кривя лицо, обидно спросил Козырев. — Ежели сам ты еще ничего не знаешь? У меня знакомства имеются в медицинском мире… Я к Харламову ее доставить в состоянии…
— Ну, валяйте, везите, — поднимаясь, сказал Устименко. — Только немедленно, а я спать лягу, потому что мне работать вскоре надо…
Ему необходимо было остаться сейчас наедине с самим собой. Он больше не мог слышать этот сиповатый, самодовольный голос, не мог видеть плещущийся в стакане ром. У него не осталось совершенно никаких сил ни на что…
Бесконечно долго собирался Козырев — казалось, он никогда не уйдет. А в дверях велел строго и пьяновато:
— Попрошу для моей раненой условия создать соответствующие.
— У нас для всех раненых условия одинаковые! — глухо ответил Володя.
И лег.
Но сил не оставалось даже на то, чтобы заснуть. Чиркнув спичкой, он зажег свечу, вылил в кружку остатки рома и, обжигаясь, выпил все до дна. Потом с удивлением почувствовал, что плачет…
По ногам тянуло холодом, да и вообще было холодно — печурка давно простыла, но Устименко ничего не замечал. Рот его кривился, плача он кусал губы и бормотал, задыхаясь:
— Боже мой, боже мой! Жар-птица! Что же ты, Варюха, с ума сошла, что ли?
Потом он все-таки заснул, но спал недолго, часа два. А проснувшись, с омерзением взглянул на немецкую бутылку, на кружку, из которой пил ром, побрился, обтерся снегом, пришил чистый подворотничок и, вызвав Шапиро и Вересову, пошел с обходом к своим раненым.
Странным взглядом — долгим, пристальным и неспокойным, словно бы проверяющим — посмотрела на него Варвара, когда увиделись они в это утро. Нора полою халата вытерла Володе чистую табуретку. Вера Николаевна, зевнув у низкого входа, сказала, что уйдет — «совершенно нынче не спала». Голос у нее был злой, даже срывался. Дальше — за самодельной занавеской — раненые играли в шахматы, кто-то чувствительным голосом пел «Синий платочек». Еще глубже — в самом конце подземной хирургии — на одной ноте ругался замученный страданиями матрос Голубенков, и было слышно, как Шапиро его ласково утешает.
Устименко сел.
Варвара все смотрела на него, не отрываясь.
Потом в глазах ее словно вскипели крупные слезы, и тихим голосом она сказала какое-то слово, которое Володя не расслышал.
— Что? — спросил он, наклонившись к ней.
— Нашла, — быстро повторила она, — нашла! Не понимаешь? Тебя нашла.
«Нет, врет подполковник! — со страстным желанием, чтобы это было именно так, подумал Володя. — Врет! Все врет, опереточный красавец, жар-птица, пошляк!»
Он взял ее запястье в свою большую прохладную руку. И, считая пульс, едва удержался от того, чтобы не прижать к своим губам ее милую широкую ладошку. Он считал пульс и не был врачом в эти минуты. Он даже плохо соображал. И начальством он не был и хирургом, с ним сейчас происходило то, что давным-давно испытывал он на пароходе «Унчанский герой», когда ехал на практику к Богословскому, бормоча ночью на палубе: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И, как тогда, в то уже неповторимое, далекое время, он корил себя, и клялся, что в последний раз все так глупо случилось, и никак не мог наглядеться в ее распахнутые навстречу его взгляду глаза.
— Ну? — как всегда понимая его внутреннюю жизнь, спросила она. — Какой же у меня пульс, Володечка?