Джон Гарднер - Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
— День добрый, мисс Эллис.
— Добрый день, преподобный Пик. Чудесная проповедь! Есть над чем задуматься.
Тот странный юнец, замеченный ранее — студент, конечно, — стоит за нею. Высокий, кудри до лопаток и пронзительные голубые глаза. Двигается как во сне, словно бродячий покойник. Сейчас и то жутковато вспомнить. Поспешно протягиваю ладонь и нечаянно — если только он не подставил — жму ему большой палец. Он встряхивает мне руку мощным рукопожатием: «Вся власть народу!» — и проходит мимо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз утопленника. Поворачивается, будто флюгер, будто щепка мотается у океанского дна. И пятится к дверям, вылупив на меня глаза. Тронутый, наверно, или наркоман. Или Иисус Христос нисшел проверить меня. Короткой дрожью пробегает страх, ползет холодок по спине. Не знаю почему. Что мне этот незнакомец? Что тут знать? Мои прихожане тоже встревожены — мисс Эллис стоит у дверей, обернулась ко мне.
Кругом беспокойные взгляды.
— Приходите еще! — взываю я ему вослед.
А он пятится мимо мисс Эллис, утопая в ясном, не по-октябрьски солнечном дневном сиянии, и на миг мне кажется, будто отступает не он, а мир за его спиной. Из-за его жуткой головы восходят деревья, точно планеты.
Я оборачиваюсь к профессору Стибитцу, который ловит мою руку и, улыбаясь, пожимает ее.
— Любопытнейшая проповедь, преподобный, — как всегда, впрочем, — гудит его виолончельный голос.
— Ну спасибо.
— Не за что.
3Джон Груй, доктор медицины, сидит в приемной и подсчитывает пожертвования прихожан. Дженис, моя секретарша, покидает комнату тотчас по моем приходе: один у нее здесь никто не остается, береженое бог бережет. Недреманый страж. На первый взгляд кротости голубиной, но бдительная, надежная, преданная. С таким благочестием можно горами двигать. Иногда я и сам ее побаиваюсь. Доктор Груй сидит без пиджака, в широких серых подтяжках; пиджак висит на спинке стула. Ростом он на два-три дюйма ниже меня и такой же неказистый. Каштановые волосы с неровным пробором посредине, массивные очки в золотой оправе, лилейно-белая мягкая шея. По-моему, не худо бы ему тоже отрастить бороду. Впрочем, Богу он и так угоден, а мне что ж — я, по обыкновению, рад его видеть.
— Ну как, мы уже богаче Ватикана? — спрашиваю я.
— Пока нет. — Он улыбается с легким запозданием. Глаза его за толстыми линзами — как два куриных яйца на сковородке.
Чем-то я его, видно, слегка задел, выбил из колеи. Уладится, конечно; однако, снимая облачение и вешая его в шкаф, я прикидываю, в чем дело, и наконец понимаю, что его смутила шутка насчет Ватикана. Набожным размышлением — то есть поворачивая новую идею в голове так и эдак, пока к ней не притерпелся, — он насилу-то воспринял резоны единения церквей. А тут я, на тебе, обижаю дружественное исповедание. Я покачиваю головой, усмехаюсь и нечаянно вижу свое отражение в стекле обрамленной фотографии Женевского озера. Как всегда, чудно́ видеть на своем лице бороду. Я вспоминаю молодого чужака в дверях, его тревожащую странность, его неприятную инородность. Такое же чувство, должно быть, испытывали мои прихожане, когда я вернулся бородатым с летнего семинара в Сан-Франциско. Тот же мистер Груй, бедняга рутинер, консерватор. (Я гляжу, как он раскуривает трубку, вытянув губы, словно младенец к соску.) Доктор Груй издавна отвечал, как он выражается, за внешнее благосостояние нашей церкви — со времен моего предшественника, сребровласого и торжественного старца, который шепелявил, а вернее, присвистывал, так что «Иисус» звучал у него птичьей трелью. Доктор Груй был обижен, говоря его словами, «глубоко задет», когда я в какой-то проповеди впервые заметил, что благоустройство церквей в сороковых-пятидесятых было непростительной богословской ошибкой, за которую нам придется расплачиваться до конца столетия. Я дал ему кьеркегоровское «Наступление на христианство»; он не только прочел его сам, но и разбирал в своем воскресном классе. Я ему дал Тиллиха, письма Бонхёффера и книги о церковном построении града невидимого. И постепенно он все-таки понял, что праведность важнее, чем приемная, застланная винно-красными коврами. Доктор Груй был при этом уязвлен, потрясен, донельзя пристыжен. И однажды вечером даже навестил мое пастырское обиталище. Ровно два года назад он предстал передо мною в сумерках, нелепо застегивая и расстегивая пальто, туманно поглядывая сквозь толстые линзы на крылечные перильца, на коврик, издававший «Хэлло!», на груду сырого топлива для камина — отпилки со шпалопропиточной фабрики. Я тогда был с ним едва знаком — я еще и месяца не прожил в Карбондейле, — хотя помнил, что он из числа моих церковных старост.
— Добрый вечер, — сказал я, протянув руку.
— Ох, извините, — сказал он. — Добрый вечер! — Он смотрел на древесную груду. — Я и не знал, — сказал он, — что вы еще не устроились. Я просто…
— Заходите, — сказал я. — Да заходите же.
Сумерки пахли горелыми листьями.
— Я доктор Груй, — сказал он.
— Конечно, конечно. Я вас узнал. Дьякон Груй. — Я улыбнулся, крепче сжал его руку, а левой прихватил под локоть.
— Я, собственно, пресвитер. — Он дорожил этим высоким титулом, твердо зная, что недостоин его.
— Да-да, пресвитер. Разумеется! Вот забывчивость! Заходите, заходите, доктор Груй! — Я провел, чуть ли не втолкнул его в сумрачную гостиную, принудив расстаться с пальто. Потом усадил и предложил вина. Он встревожился и смутился.
— Я, знаете, не пью, — сказал он.
— А, — сказал я. — Ну, тогда кофе.
— Спасибо, да, если можно.
Мы проговорили полночи. Душа его иссохла от горести. Вот еще нелепость; у доктора Груя истерзанная душа! Но жизнь, как мы знаем, смеется над гордыней — посмотрите, как расправляется она с могучими дубами и стройными вязами. Поэты наделяют истерзанными душами несгибаемых мыслителей, людей с густыми бровями вразлет и твердой поступью, привычных к скалистым кручам, мрачным топям и пустынным берегам. Они страдают, прозревают и преодолевают. Стань искусство жизнью, так и спасать бы некого. А доктор Груй, обреченный жить как живется, был безутешен.
Сначала он сердился, словно пресвитерианская церковь подвела его по моей вине. Я сказал ему — твердо и без всякого злорадства, — что ему пора бы и повзрослеть. Тогда он стал жаловаться на моего предшественника. Нет, сказал я, вините себя самого. Сорок с лишним лет слушаете проповеди о христианской любви, а когда бомбы рвались в миссисипских церквах, вы что делали? Урезали строительные сметы? Он мучился, хрустел пальцами и с непонятной мольбой поглядывал на меня.
— Ну говорите же, смелее, — строго сказал я. — Что вас сейчас угнетает? Говорите начистоту!
Губы его тянулись к словам, но голос обрывался. С третьей попытки он выговорил:
— А если, представляете, мне ума не хватает быть христианином?
— Вздор, — сказал я. И тут же раскаялся. Говорил он всерьез, это его действительно мучило, и нелегко ему было это произнести. Докторам медицины полагается быть умными, а вот ведь… да еще сам признается! Я был поражен. Может, ума и не хватает, но человек, видно, незаурядный. Глаза его утопали в слезах. Я подался вперед и тронул его за плечо. Зря. А пожалуй, и не зря. Руки его дернулись, дрожащее лицо потеряло очертания и спряталось в ладонях, он вскрикивал: «Господи, помоги! Господи, помоги!» Что мне было делать? Я вскочил со стула — мы сидели почти впритык коленями — и склонился к нему: надо было взять его на руки, как ребенка, надо и нельзя было, и я просто потряс его за плечи, сам как большой ребенок.
— Пропал я! — всхлипывал он. — Пропал!
— Чепуха, — ласково сказал я. — Никто не пропал.
И попробовал объяснить ему про искупление Христово. Мне-то казалось, это уж совсем просто, но так и не знаю: он, может быть и не понял. Толковал ему притчу о зарытых талантах. Он сидел и старательно слушал — старательно и как бы недоуменно. (Хлюпать, однако же, перестал.) И когда все вроде бы стало ясно как день, доктор Груй медленно и вдумчиво закивал. Его многократно увеличенные глаза распухли и покраснели, он водил руками от колен к щиколоткам и обратно.
— Да, благосостояние погубит страну, — сказал он и кивнул еще раз.
— Ах, ну что там, — сказал я. — Все мы у Бога любимые дети. Авось не погубит.
Доктор Груй раскладывает пожертвования по мешочкам, посасывает трубку, вписывает новые цифры в гроссбух. Потом смотрит на меня, и глаза его плавают за стеклами очков, будто рыбы в аквариуме.
— Это, конечно, не мое дело, — начинает он и умолкает. Я не отзываюсь — пусть уж сам. Наконец он говорит: — Вы бы все-таки осторожнее. Насчет правительства и вообще… Если кто-нибудь из ФБР… — Он глядит на дверь. Там где-то подметает Сильвестр Джонс, подбирает клочки бумаги, лицо угольно-черное, волосы снежные, по возрасту всем нам годится в отцы. — Время, сами знаете, тревожное… — Он выпрямляется, как от желудочной колики. — Да, вы слышали утренние новости?