Овидий в изгнании - Шмараков Роман Львович
Он замолкает. И мне не хочется говорить.
Боже мой, какой прекрасный мир создал я. Какой богатый, дышащий и мерцающий мир. Могу ли я эмигрировать туда? Там же, помнится, есть пограничники, сверяющие противокозелок, — могу ли я обнять их натруженные стопы и попросить политического убежища? Я бы втерся к ним в доверие — о, я это умею, когда захочу, — я бы правил ими, как благосклонный герой… Или нет, я же создал их, я создал их всех, это мой дух реет над их рыбными водами — мой! мой! — могу ли я быть их богом? Уйти бы отсюда, хоть куда-нибудь, и я был бы, в конце концов, неплохим богом, я же все-таки тринадцать лет занимался преподавательской деятельностью, у меня есть навыки… Никто бы не жаловался. У них, могу поклясться, не возникало бы и мысли о богооправдании. Попадись им том Лейбница, они листали бы его с брезгливым непониманием, спрашивая: «О чем это он нам толкует?» А когда их невинная пастушка — там же была где-то невинная пастушка, я помню! — когда бы она подросла и собралась замуж за пастуха — там были пастухи, разламывавшие хлеб и пившие молоко, а солнце стояло над ними с таким властительным спокойством, в таком лазурном небе! — и они бы любили друг друга с детства, до того еще, как кто-то впервые при них произнес бы слово «любить», и ее, допустим, звали Хариклея, а его, например… ну, например, Теаген, чем не имя для пастуха? — и вот когда лодка из ее деревни отправилась бы в его деревню, изукрашенная безыскусными гирляндами из одуванчиков и цикория, переполненная селянами с праздничными, красными лицами, поющими свои селянские песни, — тут земля бы сотряслась, и я вышел бы огромной тенью из кургана, страшный, перемотанный простынями с синей надписью «Минздрав»…
— Простите, — аккуратно говорит Билли Бонс, — вы не могли бы объяснить происхождение последнего образа?
— Мог бы, — говорю я. — Это из автобиографического. Я был однажды в командировке. Точнее, я был там не однажды, я десять лет туда ездил… ну ладно. Это был поселок городского типа. Именно тогда у меня в моем уме зародился вопрос о принципах типизации. Что давало этому поселку тип городского? Силосная башня, с которой начиналась улица Космонавтов? Или другое что? Потом я остановился на мнении, что это была типизация на основе доминирующей страсти. Очень много воспоминаний, очень, я стараюсь сейчас, как могу, удерживаться, потому что если я начну вспоминать, это совсем уведет от темы, а и так уже люди предъявляют претензии, что непонятно вообще, о чем этот роман… Очень холодное общежитие. Всегда. Я там в мае месяце сидел, обнимая электрический самовар, только тем и спасался. С туалета сняли дверь, она стояла в коридоре, прислоненная к стене, с очень остроумной надписью: «Не работает». И вот там были простыни с синим узором из многократно повторяющегося слова «Минздрав». Оно испещряло простыню во всех направлениях и производило на свежего человека крайне тяжелое впечатление, намекая, что ему отсюда не выбраться. Я тогда написал стихи:
Как прокаженный Божьей властью,
Чья, тяжкой съеденная мастью,
До избежавшего мирка
Не докасается рука,
Чья человеческая слава
Причлась в пасущемся скоте, —
Так я ночую в наготе
На простынях с клеймом Минздрава!
— Хорошие стихи, — вежливо говорит он.
— Вам понравилось? А вот я еще такие тогда написал, тоже небольшие, но со смыслом: «Среди миров, весельем сирых…»
— Извините, я заставил вас отвлечься; пожалуйста, продолжайте. Вы говорили о пастушке.
— Ах да. Так вот, я покажусь из прибрежного кургана, с грозным ликом, каков я был, когда извлекал этот мир сравнений из первоначального смешения причин со следствиями, и изреку: «Вы веселитесь, беспамятные, и в вашем ликовании гибнет слава моей силы? Так не бывать тому! Требую от вас, чтобы деву эту, спешащую на брак свой Хариклею, вы принесли мне в жертву на этом кургане — только тогда вашим почтеньем я наслажуся вполне и своими грозными призраками дом ваш тревожить престану. Три дня сроку!». Вымолвив это, безжалостная моя тень со стенаньем скроется, откуда пришла. Плач погребальный наполнит их домы, вытеснив свадебный лик, и смерть усядется во главе стола, в красном углу, с общительной улыбкой глядя на родню жениха. Родители сражены горем, девица кричит, что она еще так молода, что ее красивое тело хочет жить, любить и пасти овец, срочно приехавший жених в новой фуражке с красным околышем кипит бессильным гневом, подбивая односельчан восстать против авторитета, — а они, конечно, кряхтят и отводят глаза, ибо я им дождь и солнце даю во благовременье, и без меня ни один волос не падает с их головы, а их там и так уже немного осталось; и потом, не у них же я невесту и дочь отнимаю, а у другого, так они и молчат. Это поведение, правду сказать, я лично считаю паскудством, но сейчас оценок не высказываю и просто излагаю факты. И вот, после всех тех перипетий, о которых каждый грамотный может прочесть в книгах, девицу молчаливым шествием ведут на проклятый курган, и старый бургомистр в брезентовом переднике заносит над ее запрокинутым белым горлом кухонный нож, но тут она говорит: «Погоди, дядя Авдей, дай напоследок слово молвить». Он отпускает, и прекрасная Хариклея, потирая покрасневшее горло, глядит с кургана на толпу односельчан. Слышно, как в соседнем селе по вечерним улицам бродит одинокая гармонь. «Сейчас, — негромко говорит Хариклея, и все содрогаются, — вы меня убьете. Возможно, вас это удивит, но я жду этого с нетерпением. До своих шестнадцати лет я жила, в компании овец, не думая о том, хорош ли этот мир или плох, потому, что не могла сказать „мир“ и „я“: между нами не было границы, мои руки были его руками, а его фибры — моими фибрами. Но когда механизм этого мира высунулся и захотел моей крови, я счастлива, что умру прежде, чем свяжу себя обязательствами, которые смогут этому помешать. Надеюсь, что там, куда я попаду после смерти — ибо я верю, что моя душа создана для чего-то более долговременного, чем тот хоровод с нечесаными овцами и нетрезвыми механизаторами, в котором я успела проплясать, — действуют иные законы, менее унизительные как для кодификатора, так и для рядового исполнителя. А теперь, дядя Авдей, расправь передник, возьми свой нож, и надеюсь, твои руки не дрожат, потому что я все-таки не столь терпелива, чтобы умирать мучительно». И он занесет над нею нож, и вся деревня ахнет единым ахом. И тут я, как смерч, ударю в небо из кургана, отбросив дядю Авдея, и раскатисто скажу: «Неужели, неблагодарные, вы поверили, что я хочу вашей крови, — а особенно крови этой девочки? Не я ли берег ее сызмальства, как родную дочь? Не я ли спас ее, когда в детстве на нее из лесу вышел голодный волк и когда в прошлом году ее хотели выдать за вдовствующего комбайнера? Нет, милые! Мне просто хотелось видеть, что у вас внутри, и теперь, когда я довольно насмотрелся, я от всей души благословляю молодых, а вам объявляю, что вы достойно выдержали испытание и что следующие три дня объявляются нерабочими! Айда жениться!» И дядя Авдей, при паденье пристойно прикрывшийся передником, и Хариклея, с потерянным лицом, и Теаген, выломившийся наконец из амбара, куда его арестовали, чтоб не мешал жертвоприношению, и все селяне, с косами и граблями пришедшие глядеть, как будут резать гордость села, — все они застынут, не веря ушам, пока наконец кто-то не разрушит их молчание бессмысленным, но громким кличем радости, — и, шумно благословляя… Что? Что опять не так-то?
Билли Бонс качает головой.
— Есть такое понятие, — говорит он, — как моральные нормы. Они едины для всех миров, как реальных, так и поэтических. Не надо думать, что литература — это место, отгороженное под разные тунеядства, как нудистский пляж. Нет, уважаемый, приличные боги таких вещей не делают.