Чезаре Павезе - Избранное
Я знал, что здесь в норах таятся ядовитые ящерицы и сколопендры, знал, что здесь повсюду змеи. Завыли дикие собаки. Не в них опасность, но этот вой мне напомнил, что я на самом краю Америки, посреди пустыни, в трех часах езды на машине от ближайшей станции. И ночь впереди. Единственная примета цивилизации — железная дорога и столбы. Пусть бы хоть поезд прошел. Я уж не раз прислонялся к телеграфному столбу, словно мальчишка, слушал, как гудят провода, что тянулись с севера к побережью. Я взял карту, стал ее изучать.
Собаки по-прежнему выли, в сером море этой равнины звук, раздиравший воздух, как петушиный крик, внушал отвращение, и от него становилось еще тоскливее и холодней. К счастью, я захватил с собой бутылку виски. И курил, курил, только бы успокоиться. Когда совсем стемнело, я осветил приборы, фары включить я боялся. Хоть бы поезд прошел…
Мне приходили в голову различные истории, рассказы о людях, которые забирались в эти места, когда и дорог еще не было, а потом их находили где-нибудь в овраге — скелет да одежда, только и всего. Бандиты, жажда, солнечный удар, змеи. Легко было представить себе те времена, когда люди здесь убивали друг друга, когда люди падали на землю, чтоб уже не подняться. Тоненькая змейка железнодорожного полотна и шоссе — вот все, что было здесь от рук человеческих. Уйти в сторону от дороги, забраться в овраги, продираться сквозь кактусы под этим звездным небом — да возможно ли это?
Я вздрогнул и вскочил на ноги, когда неподалеку от меня чихнул пес, а где-то вдали покатился камень. Выключил свет, потом тотчас же снова включил его. Чтоб прогнать страх, вспомнил наваленный на повозку скарб, узлы, тюки, кастрюли; вспомнил лица мексиканцев. Должно быть, семья отправлялась на сезонные работы в Сан-Бернардино или еще выше, в горы. Я разглядел худенькие ноги детей, копыта мула, который едва плелся. Ветер трепал грязно-белые брюки шагавшего за повозкой мексиканца, мул вытягивал шею, с трудом тащил повозку. Проезжая мимо, я подумал, что эти бедняки, должно быть, заночуют в каком-нибудь овраге — конечно, им не добраться до станции 37, прежде чем стемнеет.
Вот взять хотя бы их, подумал я. Где у них дом? Ну как можно родиться и жить в такой стране, как эта? А все же люди приспосабливались, тянулись куда-то в поисках сезонной работы, жили жизнью, не дававшей им передышки, — полгода в подвалах, полгода в открытом поле. Этим даже не пришлось пройти через приют в Алессандрии, жизнь сама выкурила их из нор, бичевала то голодом, то постройкой железной дороги, то переворотами и войнами из-за нефти, и теперь они едва тащились вслед за своим мулом. Еще счастье, что мул есть. Были и такие, что из дому уходили босиком, даже без женщины. Я вышел из кабины на дорогу и застучал каблуками, только бы согреться. Равнину поглотила ночь, по ней скользили тени, дорога едва виднелась. А ледяной ветер все шуршал и шуршал, взметая песок; собаки умолкли; отовсюду доносились вздохи, отзвуки чьих-то голосов. Я достаточно выпил, чтобы больше ничего не бояться. Стоял, вдыхал в себя запахи высохшей травы, соленого ветра и вспоминал холмы Фресно.
Потом послышался шум поезда. Сначала будто конь тащил по ровным камешкам дороги повозку, но вот показались огни. Я понадеялся, что это чья-нибудь машина или, может, та самая повозка мексиканцев. Вскоре грохот заполнил равнину, засверкали искры. Что думают об этом змеи и скорпионы? Поезд словно навалился на меня, осветив огнями вагонных окон мой грузовичок, кактусы, какого-то перепуганного и прыжками спасавшегося зверька; поезд помчался дальше, грохоча, рассекая воздух, нанося мне пощечины. Я так его ждал, но теперь, когда снова стало темно, снова заскрипел песок, я сказал себе, что от этих людей нет покоя и в пустыне. Если завтра мне придется удирать, смываться, чтоб не попасть в лагерь для интернированных, рука полицейского обрушится на меня, как толчок паровоза. Это и была Америка.
Я вернулся в кабину, укрылся одеялом. Попытался задремать — так, словно я находился на углу виа Беллависта. Про себя я подумал: как бы ни были хитры калифорнийцы, а никто из них не смог бы сделать того, что сделали эти четверо мексиканцев в лохмотьях. Устроиться на ночлег с детьми и женщинами в этой пустыне, ставшей для них домом, где они, может, и со змеями умели разговаривать, — нет, калифорнийцам это не под силу. Нужно мне поехать в эту Мексику, говорил я себе, готов поспорить, мне эта страна подойдет.
Посреди ночи я внезапно проснулся от громкого лая. Вся равнина теперь походила на поле боя. Небо казалось кроваво-красным; дрожа от холода, весь разбитый, вылез я из кабины; из-за низких облаков выглянула полоска луны, совсем как ножевая рана, из которой на равнину сочилась кровь. Я долго стоял и глядел на нее. На этот раз мной овладел настоящий страх.
XIIНуто не ошибся. С этими покойниками из Гаминеллы и впрямь беда. Поначалу врач, кассир, трое-четверо парней спортивного вида, потягивавших вермут в баре, стали говорить, что это настоящий скандал; стали спрашивать, скольких бедных итальянцев, честно исполнявших свой долг, зверски погубили красные. Потому что, вполголоса говорили на площади, именно красные без суда стреляют в затылок. Потом взялась за дело учительница — маленькая женщина в очках, сестра секретаря мэрии, владелица виноградников. Она повсюду кричала, что готова сама обшарить весь берег, найти других мертвецов, найти всех мертвецов, разрыть мотыгой могилы, где похоронены несчастные мальчики, только бы после этого засадили в тюрьму, а лучше всего повесили кого-нибудь из мерзавцев коммунистов, хоть того же Валерио[33], хоть того же Пайетту[34], хоть того же партийного секретаря из Канелли.
Кое-кто возражал:
— Трудно обвинять коммунистов. Здесь партизанили автономные отряды.
— А что из того, — отвечали ему, — разве ты не помнишь того хромого, с шарфом, который реквизировал одеяла?
— А когда подожгли склад…
— Да какие там автономные отряды, кто тут только не перебывал… Помнишь того немца?..
Сынок хозяйки виллы завизжал:
— Это ровно ничего не значит, что автономные! Все партизаны — убийцы!
— А по-моему, — спокойно глядя на нас, сказал доктор, — виноват не тот или другой в отдельности. Вся обстановка была такая — партизанская война, полное беззаконие, кровопролитие. Эти двое, по всей вероятности, действительно шпионили… Но, — снова начал он, громко отчеканивая слова, чтобы пробиться сквозь спор, — кто создал первые отряды? Кто хотел гражданской войны? Кто провоцировал немцев и наших фашистов? Коммунисты. Всегда они. Они и должны отвечать. Они убийцы. Эту честь мы, итальянцы, им охотно уступаем…
Вывод доктора всем пришелся по душе. Тогда я сказал, что не согласен. Меня спросили почему.
— В тот год, — сказал я, — был я еще в Америке (ни слова в ответ). И в Америке был интернирован (ни слова в ответ). И в самой что ни на есть Америке газеты напечатали воззвание короля и Бадольо, которые велели итальянцам уходить в горы, начинать партизанскую войну, нападать на немцев и фашистов с тыла.
Усмешечки. Об этом никто не помнил. Спор разгорелся снова.
Когда я уходил, учительница кричала:
— Все они ублюдки! Им деньги наши нужны! Земля и деньги, как в России. А недовольных — в расход.
Нуто тоже спустился в деревню, чтоб послушать. Слушал и все больше мрачнел.
— Неужели, — спросил я его, — никто из парней не был в партизанах? Отчего они все словно воды в рот набрали? В Генуе партизаны даже газету издают…
— Из этих никто не партизанил, — сказал Нуто. — Все они повязали себе на шею трехцветный платок наутро после победы. Кое-кто служил в Ницце… А те, кто своей шкуры не жалел, не любят болтать.
Покойников опознать не удалось. Их на повозке отвезли в старую больницу; многие ходили на них взглянуть и возвращались, скривив рот. «Что ж, — говорили женщины в переулках, сидя у порога своего дома, — этого никому не миновать. Но хуже нет такой смерти». Малый рост и медальон со святым Януарием на шее у одного из них навели следователя на мысль, что это были южане. Их записали как «неизвестных» и на том закрыли следствие.
Но приходский священник ничего не закрыл и лишь теперь принялся за дело по-настоящему. Он тотчас призвал к себе мэра, старшину карабинеров, комитет глав семейств и настоятельниц монастырей. Мне обо всем рассказал Кавалер, он был не в ладах со священником, который, ничего ему не сказав, велел снять со скамьи латунную дощечку с его фамилией.
— Скамья, у которой, стоя на коленях, молилась моя мать! — рассказывал он. — Моя мать, принесшая церкви больше добра, чем десять таких, как он!..
Кавалер не осуждал партизан.
— Мальчики, — сказал он. — Мальчики, которым пришлось воевать. Когда я думаю, сколько их погибло…
Словом, поп решил лить воду на свою мельницу. Он еще не оправился как следует с того дня, когда поставили плиту в память партизан, повешенных перед казармой чернорубашечников. Для этого два года назад из Асти приезжал депутат-социалист. Попа на церемонии не было.