Леонид Корнюшин - Полынь
«Сними, теперь я умру», — сказал Карл.
Но он прожил еще почти месяц. Хоронить приезжал Курт. Дома он пробыл десять дней — ему дали отпуск. Я с надеждой пыталась разглядеть в нем перемену. Нет, Курт был прежний. А я боялась смотреть на его руки — иногда представлялось, что они в крови. Я боялась прикасаться к его черному мундиру. К крестам, которыми наградила моего сына Германия. Иногда глубокой ночью, когда Курт спал, я подходила к его кровати и шептала молитвы. Я просила бога пощадить моих детей. Мне было жутко подумать, что я останусь одна. Совсем одна в этом страшном мире. На этой земле. В день отъезда Курта на фронт я увидела в его волосах несколько седых прядей. «Дети стареют, не увидев молодости», — подумала я.
Генрих с войны писал мне веселые, ребяческие письма. Мне было трудно поверить, что где-то там, в чужой стране, люди боялись моего мальчика. Потом он прислал мне фотографии, как они — наши дети — мучили других людей. Я слегла в постель. А потом Генрих прислал письмо. Это было письмо усталого человека. «Мамочка, мы делаем ужасы», — написал он. А передо мной все стояли глаза Вилли. И березовые кресты. Я понимала — это галлюцинация. Но было тяжело. Я жила как сумасшедшая. Сам город, казалось, был похож на крест. Генриха убили в сорок четвертом. «Ваш сын погиб геройски за „третий рейх“», — написало мне командование. Стояла очень холодная зима. Я мерзла в своей огромной пустой квартире. У меня пропал сон. Как привидение, я ходила по городу. Должно быть, я действительно походила на сумасшедшую. Однажды меня свезли в психиатрическую больницу. Но доктор сказал: «Она — мать, а теперь все матери сумасшедшие». Доктор был чем-то похож на Карла. Он все вздыхал. Я пришла домой. В замочной скважине виднелся лоскуток бумаги. Бумага была очень знакомая — такую присылали на Генриха. Не читая, я вошла в свою ледяную квартиру и села на кровать. Просидела так очень долго. Теперь я была одна. Утром пришли эсэсовцы, бывшие сослуживцы Курта. От них пахло шнапсом и сигаретами. Эсэсовцы принесли черный крест, которым посмертно наградила Курта Германия. Этот крест казался белым, березовым. И очень большим. Мне выдали денежное вознаграждение. Марки жгли мне руки…
Она замолчала опять. Она запахнула плотней свою шерстяную кофту — к телу проникал предутренний сырой холод. Где-то над морем в туманной мгле явственно родилась заря. Ее чистый розовый свет проникал все дальше в пространство. Уже завиднелись отроги далеких дюн, похожие на причудливые горы. По дюнам, выгоняя последнюю прихмурь ночи, бродил все тот же свет чистой холодной зари. Разрастаясь, свет тек точно из невидимого родника — с востока, из далекой громадной страны, где вечным сном спали дети этой женщины. Дети Германии.
— Однажды мне показалось, что я напала на след Вилли, — сказала она тихо. — Да, под Смоленском. О, я шла точно по тоненькой ниточке! Все время казалось: вот-вот оборвется. У вас там, — кивнула она на Россию, — много добрых людей. Они распутывали узлы давних следов. И вот я стою на лесистой поляне, среди бугорков. Среди могил. Но без крестов, без плит. Вы понимаете? Почти сровнявшиеся с землей, в траве. Ведь гитлеровцы срывали кресты. Правда?
— Да. Им так было удобней, — сказал я.
— А след моего младшего вел на Украину. Я искала его под Винницей. Там очень высокое небо и много солнца. Генрих любил его, когда был маленький. В тополиной роще я снова увидела могилы. «Они где-то здесь», — сказала мне фрау Краузе, искавшая вместе со мной своих детей. Мужчина, который сидел на тракторе, сказал нам: «А я потерял своих сыновей у вас там, в проклятой Германии…»
Теперь я ищу новые следы. Я ищу их уже пятнадцать лет… Пятнадцать лет я езжу в Россию…
Неожиданно налетевший ветер отнес слова женщины, разорвал их на клочки, и они понеслись по утренней, умытой росой земле. Они канули в невиди, слились с высоким чистым звуком — звуком могучего моря.
Женщина поднялась, ветер набросился на ее седые распущенные волосы, рванул их с молодой утроенной силой.
Она вытянула руки в сторону дюн, к востоку, замерла в немой мольбе. Красное, огненное солнце всплывало над легким призрачным туманом, над той необозримой страной, чужой и громадной, куда был обращен взор женщины, матери.
— Будет еще теплое лето, — сказала она тихо.
— Пора бы, — сказал я.
— Слишком много было холодов.
— Что верно, то верно.
С востока все выше и выше пробивался чистый свет.
А женщина повернулась в обратную сторону — на запад. К земле прижимались рваные клочья туч, углисто-черные у самого горизонта, наползали зловеще и угрюмо. И она пошла, маленькая и одинокая, отягощенная невыплаканным горем, в сторону черных туч, которые все еще клубились над морем, над пароходом, ждавшим конца шторма, чтобы плыть в Ленинград.
1961 г.Катина служба
Почтовое окошко маленькое: виден стол, на котором тетя Рая обычно раскладывает свои журналы, синий почтовый ящик и плакат на стене: «Товарищ, не кури и не плюй». Скучно. В разгар дня к окошку «До востребования» почти не приходят: с самого утра побывало всего человек десять.
В Глуховске живут десять тысяч человек, в нем обувная фабрика, ресторан, баня — городок как городок. Вечером можно пойти в кинотеатр «Космос», или в Дом культуры, или на веранду танцев, но там толкаются, и дорогой билет, и не напасешься обуви — одно разорение. На «шпильки» уже невозможно смотреть, а новые еще даже не улыбаются: на пятидесяти рублях не очень-то разбежишься.
Три дня назад Катя купила заграничную помаду. Губы получились такие яркие, что испугалась их сама и посмывала краску. А теперь почему-то расхотелось делать и перманент — сидела на службе серая, как ворона.
Все-таки ужасно несправедливо получается: одна красавица, другая дурнушка, а душа-то есть и у той, и у другой. Великий писатель верно сказал, что каждый человек рожден для счастья, как птица для полета. А какое ждать счастье ей, Кате, со своими скулами, да вдобавок еще поналезло пропасть веснушек? Вчера она слышала, как на кухне соседка Вострецова говорила: «Если и выйдет Катька замуж, то за какого-нибудь урода или пьяницу». Катя сперва хотела побежать и выцарапать глаза Востряковой, но получилось просто: как дура расплакалась. Утром на службу Катя шла чинная и недоступная, выше людских сует — она уже знала, что будет жить с мамой, а когда и ее не станет — одна. Кате очень понравилось свое самоотречение от земных радостей, ей чуточку стало легче, спокойней на сердце. Работу она любила, но не такую, как теперь, нынче шла одна тягомотина. Катя любила очередь у своего окошка. Ей особо нравились студенты — те всегда веселые, с голодными глазами и говорят комплименты. Терпеть не могла Катя пожилых плешивых мужчин с блудливыми глазами и напудренных женщин, которым по тридцать или тридцать пять; она веровала, что у всех у них семьи, а за почтой «до востребования» ходят, чтоб назначать тайно свидания.
Прошлый год Катя не выдала сорок шесть писем какой-то Мышкиной. Ей писал заведующий парикмахерскими Рогачев, клялся бросить троих детей и жену-старуху и жаждал «соединиться узами по жаркой любви». Катя холодно и гневно глядела в напудренную переносицу Мышкиной, говорила одно и то же:
— Вам ничего нет.
Мышкина бегала жаловаться в контору, и через несколько дней на столе заведующего лежали письма Рогачева. Катя вместо раскаяния поняла лишь свою оплошность: зря не пожгла их. Тимохин, заведующий, вынес Кате выговор, читал полтора часа мораль — толстый, со спутанными волосами. Когда Катя уходила, Тимохин вылез из старого плетеного кресла, подошел к двери, взял Катю за пуговицу на кофте и сказал неначальственно:
— Ты душу-то запрятай… Работа, понимаешь!
Катя подняла брови, посмотрела Тимохину в лицо и вышла, не проронив ни слова.
Глуховск нравился Кате больше всего на свете. Нравились сугробы зимой, а летом заливные луга за рекой Можаркой, запахи укропа и огуречника в огородах, базар с конями, гусями и поросятами. На базаре пахнет овсом, земляникой, ряженкой, конями, людским потом. Больше же всего Кате нравилась осень — не поздняя, когда на Глуховск наваливались дожди, лезли из-за бугра тучи, а ранняя, в голубой паутинке, с запахом яблок и тянклым, чистым опалым листом. Листопадом забивает улочки: и кленовыми лапчатыми, мелкими, свернутыми в трубочки липовыми, и тополиными, и похожими на пятикопеечные монетки листьями молодых берез в аллее Победы. Люди ходят по листьям, как по нарядным шуршащим половикам. Листья налипают на скаты колес, на подошвы ботинок, их волокут в дома, боясь счистить, оставить за порогом солнечный зной уходящего лета. Здоровый воздух осени возбуждал энергию. Катя тогда прошлой осенью хотела неожиданно уехать подальше: на целину, в Казахстан. Взяла расчет, сидела уже на вокзале с чемоданом и авоськами. Пришел поезд, свистнул, из ноздрей паровоза ударил синий дым, от колес пахнуло мазутом и жаром. Катя же, опять неожиданно, повернулась и почти побежала прочь от поезда домой.