Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Да, навыворот, — задумчиво согласился Степанов. — Это точно, навыворот…
ТЫ, АМИРАДЖИБИ, ЛЮБИШЬ СГУЩАТЬ КРАСКИ!
Попозже, когда Володя принял душ, побрился и натянул свежую хрустящую пижаму Родиона Мефодиевича, пришел вдруг в гости капитал «Александра Пушкина».
— Хотел захватить бутылочку, бренди, — сказал он, здороваясь, — но у меня железный старпом — мой Петроковский. У нас с ним немножко, правда, распределены обязанности: я — добряк и душа-парень, рубаха, одним словом. А он — рачитель! Он — скупой! Мы так с ним решили, потому что иначе все мое судно пошло бы прахом. Так он — мой Жорж, Егор Семенович — не дал. Он заявил, что когда приходят гости — то честь им и место, а когда «на вынос» — он не даст. Он, видите ли, не может обеспечить всех, куда я хожу в гости, потому что я слишком часто хожу в эти разные гости. Мне удалось украсть у себя в каюте только этот джин, и то, когда Жоржик зазевался. Он у меня тиран, но немножко ротозей, чуть-чуть. Это меня и спасает…
— А может, мы, братцы, водочки выпьем? — спросил Родион Мефодиевич. — У меня есть — с похода накоплена. И консервишки какие-то есть. Сейчас распорядимся, будет у нас гвардейский порядок…
В салоне было тепло, сухо, уютно. За отдраенными иллюминаторами посвистывал сырой ветер, визгливо орали чайки, с пирса доносились размеренные звуки вальса: там, несмотря на непогоду, танцевали матросы.
— Занятно воюем, — чему-то улыбаясь и расставляя на столе стопки, сказал Степанов. — В море всякого навидаешься, а тут вдруг старинный вальс…
— Это «На сопках»? — спросил Амираджиби.
Он слегка дирижировал одной рукой, потом, когда музыка кончилась, вздохнул и сказал:
— Красиво. И почему это именно моряки, Родион, больше всех других любят вальс?
— Потому, наверное, что разлука любовь бережет, — думая о чем-то своем и отвечая этому своему, оказал Степанов, но тотчас же смутился и попросил гостей к столу.
— Прошу к столу, — сказал он тем же голосом, которым говорил эти слова много лет в кают-компаниях своих кораблей, и от степановского приглашения Володе сделалось еще уютнее.
Амираджиби улыбнулся.
— Когда я сделал предложение своей жене, — сказал он Устименке, — своей нынешней супруге, то в числе прочих аргументов — не слишком убедительных выдвинул один, решивший исход моей пламенной, темпераментной, но отнюдь не искусной речи. Я сказал: «Тасечка, дорогая Тасечка!» (Она у меня русская Анастасия Васильевна.) «Тасечка!» — воскликнул я и вручил ей теплую, полураздавленную грушу дюшес — эта груша нагрелась у меня в кармане до температуры плавления металла. «Тасечка, — произнес я, — мы, моряки, всегда тоскуем по нашим женам, потому что подолгу их не видим. Мы сходим с ума от любви, потому что не знаем, что такое будни брака, мы знаем только праздники». Ты улавливаешь мою мысль, Родион? Вы понимаете меня, доктор? Жена для мужа — праздник, и он для нее — тоже. Никогда нет разговоров про пересоленный суп или про то, что ты опять сегодня не побрился. «Не брейся, — говорит она, — не трать время на это проклятое бритье!» — «Я обожаю кушать именно пересоленный суп, — говорит он, — для меня нет супа, если он не пересоленный!»
— Так и вышло? — спросил Устименко.
— Почти так. Несколько раз она хотела развестись, но потом, когда мы немножко постарели, Тасечка поняла, какая здесь таилась романтика. И больше не жалеет, что взяла ту раскаленную грушу и скушала ее на пристани в Одессе, провожая меня.
— А когда вы были в тюрьме?
— Тасечка нашла Родиона и потом встретила меня так, как будто я был в довольно трудном рейсе. Был прекрасный обед, и сациви, как я люблю, и бастурма, и другие блюда, которые она научилась готовить у нас в Кахетии. Правда, в этот раз она поплакала больше, чем обычно. Удивительно, правда, Родион, моряцкие жены, когда встречают мужей, почему-то плачут…
Спокойным и точным движением он поднял рюмку и предложил выпить за Аглаю Петровну и Анастасию Васильевну. Потом взглянул на Володю.
— Холост еще, — перехватив его взгляд, сказал Степанов. — Ему пить за жену не положено. Пускай за наших выпьет!
Пока ели, разговор вновь вернулся к пятому графу Невиллу, а с него переехал на союзников.
— Тут тоже не так просто, — вдруг сердито заговорил Родион Мефодиевич. — Есть у них великолепнейшие люди, но существуют и некие темные силы, которые словно нарочно стараются всеми возможными и невозможными средствами помешать, сорвать, напортить. Таких людей на моем судне называют подколодными ягнятами. И офицеришки есть, которые свой же народ позорят. Давеча явились к начальству эти ферты и ставят вопрос ребром: когда, дескать, наконец решится проблема домов терпимости для моряков? Можете себе представить такого рода беседу?
Родион Мефодиевич встал, закурил, прошелся. Амираджиби взглянул на него снизу вверх, подумал и сказал невесело:
— Зачем кипеть, Родион, дорогой? Тут все совершенно закономерно — для этих темных сил, не для народа, конечно. Моряки делают все, что в их возможностях, даже больше делают, но разве те, кто предал в Мюнхене интересы Англии, целиком устранены из государственного аппарата? Разве они совсем безвластны? Нет, конечно, и они демонстрируют нам свои усилия, но вовсе не для того, чтобы мы получили то, что нам так необходимо. Я не дипломат, я не историк, я просто, как и все мы тут, работяга войны — и не могу рассуждать иначе, потому что своими глазами вижу. Вижу, как они топят транспорты, которые вполне могли бы остаться на плаву. И не могу за это кланяться и улыбаться и писать «с совершенным почтением». Нет, я моряков не виню — английский флот славится своими моряками. Но я кое-какие инструкции ихние виню. Вот, пожалуйста, пример: мы в этом конвое имели повреждения несоизмеримые с теми, которые они называют смертельными, и мы как-нибудь, но причапали. Мы, дорогой Родион, выдержали тридцать девять атак авиации за трое суток, выдержали и отбили. А когда бомба попала в полубак и вызвала пожар, фашисты возобновили атаки, им понравился пожар, они хотели доконать нас, и эти атаки нам некогда было считать. У нас было, что называется, два фронта — авиация и пожар. А тут еще командир конвоя известил нас, что по инструкции должен утопить поврежденный пароход, и предложил команде «Пушкина» покинуть судно и перейти на эскортный корабль. Мой Петроковский ответил достойно, до сих пор я не знаю, какими словами, наверное, придется еще объясняться с начальством за некорректное отношение к союзникам. Но ведь у нас инструкция, сочиненная, может быть, одним из лордов адмиралтейства, силы не имела. Еще сутки мы тушили сами себя и чинили свои повреждения. Я был глухой в это время и, наверное, только мешал, поэтому все заслуги тут принадлежат не мне, я не хвастаю — ты же понимаешь! А когда мы догнали конвой, то получили сухое приветствие и не менее сухое поздравление адмиралтейства…
— Идиотизм! — сказал Володя.
— Почему идиотизм? — удивился и немножко рассердился Амираджиби. Странно, что такие простые вещи нуждаются в комментариях. Это же смешно. Родион, на твоих глазах произошла катастрофа с крейсером «Эдинбург». Расскажи своему племяннику, он не из болтливых и не вобьет клин в наши отношения с союзничками…
— А чего ж тут рассказывать, — усмехнулся Степанов, — тут все просто. Ты только, действительно, Владимир, языком не болтай, дело тонкое, дипломатическое. Фрицы атаковали «Эдинбург», повредили ему корму. Короче лишился он всего только винтов и руля. Мы вполне могли его к нам отбуксировать и даже предложение такое сделали. Куда там! Команду с «Эдинбурга» — на миноносец, и давай добивать крейсер. Потопили. И вместе с грузом золота, которым мы им платим за военные поставки. Десять тонн золота потопили, знающие товарищи говорят: сто миллионов рублей. И шум теперь, конечно, на весь мир: к ним не прорваться, это дело дохлое, вот даже «Эдинбург» потоплен! А кем? Кем потоплен-то? Да ну их всех, простите, в болото! Как они сами открывают огонь по летчикам, спускающимся на парашютах в море с подбитых самолетов! Я лично дважды выступал с протестами, когда они нас приглашали. Что опасного в летчике, когда он с парашютом попадет к нам, да еще в океане? И немец — тоже пригодится, возьмем! Случайно, наверное, четверых своих успели убить, удивительно, как этот ваш граф уцелел? Да что мы сейчас еще знаем, вот отвоюемся, тогда все узнаем. Да и то когда — вопрос…
— Мы пока знаем то, что видим, — спокойно, разливая водку, сказал Елисбар Шабанович. — Это тоже не так уж мало. Даже то, что мы видим собственными глазами, наводит на размышления, не так ли, молодой доктор, мой спаситель? И знаете, что тут обидно? Обидно, что даже после войны, когда все станет совершенно ясным, когда и подколодные ягнята напишут свои воспоминания, а мы, те, кто все видел, скажем, что они, мягко говоря, искажают действительность, все-таки — подчеркиваю, все-таки — найдутся простофили или слишком хорошие люди — такие существуют, — которые поверят им. Они скажут мне: «Ты, Амираджиби, старый дурак! Ты любишь сгущать краски! Они отличные парни — и эти инглиши, и всякие другие прочие, они делали все, что могли! Так замолчи же, бывший капитан, старый Елисбар, не вмешивайся не в свои дела!» Вот что они скажут, и это будет довольно обидно слушать. Особенно от тех, которые не нюхали войны.