Чезаре Дзаваттини - Слова через край
Я вряд ли сумею объяснить, почему мне не удавалось чувствовать себя естественно и просто, то есть собрать необходимую мне информацию и вместе с тем отдать нужную дань сострадания плачущим дочерям покойной, опустившим свои головы на плечо поддерживающих их людей, как только траурная процессия тронулась в путь.
Я всегда завидовал тем объективным журналистам, которые изо дня в день пишут колонки: случилось то-то и то-то. Часто я спрашиваю себя, как это им удается, для меня это чрезвычайно трудное ремесло, а они говорят — проще простого.
Недавно я прочел газетный отчет об обвале на улице Номентана; и, так как в тот вечер я все видел своими глазами, должен признать, что хроникер продемонстрировал как раз ту конкретность в изложении происшествия, от имен до цифр, ту естественную связь между собой и другими людьми, которой я всегда завидую. А я бродил между десятками застывших в молчании людей, ожидавших, что вот наконец появится рука или нога кого-нибудь из рабочих, погребенных под развалинами, которые не спеша разбирали пожарные, и душа моя ни на секунду не находила покоя: она то воспаряла, и я витал в соображениях морального порядка, то падала, и я ощущал хрупкость человеческой судьбы, в частности своей собственной, то говорил себе, что я ничего не понимаю, что ничего и невозможно понять. Вид высокой пожарной лестницы, подлинного чуда техники, казалось, вынуждал меня признать, что я, вероятно, не прав, всю свою жизнь обвиняя всех и вся, мечтая о радикальных переменах, как будто вокруг ничего не сделано; погляди, мол, на эту лестницу, она — плод упорных усилий и стремления к добру. Потом я подумал: нет, не к добру стремился конструктор, которому удалось увеличить ее длину на десяток метров, он работал «в себе», как математик. Видя сплетение жестов, движений рук, ног, спин спасателей, я не ощущал более в себе возмущения, мотива для протеста. И мне стало страшно, что я перестал осознавать в душе стимул для борьбы: что же со мной будет завтра? И я подошел к другой кучке людей, чтобы обрести утраченный было стимул. Они говорили о том, что в цементе было слишком много песка, о том, что внутри пилястров из соображений экономии было недостаточно металлических прутьев. Их надо линчевать! Я бы тоже линчевал этих господ из строительной компании, я мысленно осыпал градом пощечин одного толстяка, которого почему-то в своем воображении представил подрядчиком. Просто удивительно, что его физиономия, по мере того как я награждал его пощечинами, принимала все более яростное выражение, хотя на самом деле я стоял спокойно вместе со всеми остальными. Я погрузился с головой в эту жестокую схватку и очнулся, услышав, как кто-то упомянул о велосипеде самого молодого из погибших рабочих. Минут десять вместе с другими рабочими он обсуждал, какой марки мог быть этот велосипед. Одному из рабочих удалось уцелеть только благодаря тому, что он отошел по нужде за несколько секунд до обвала, так вот он сказал, что повесил на этот велосипед свой пиджак и потому, хорошо запомнил его марку. Он смолкает на полуслове и бежит за пожарными; которые уходят: мы вернемся завтра рано утром, говорят они.
Как же так, они не должны прерывать работы ни на минуту, пусть работают в несколько смен, кричат вокруг. Начальник пожарных кричит из окошечка уже тронувшейся машины, что он не будет рисковать живыми ради мертвых, грозят новые обвалы, необходимо дождаться рассвета; В ответ раздается хор протестующих голосов, в том числе и мой, несколько ослабленный сознанием, что с технической точки зрения пожарные, может быть, и правы. Но кто-то рядом говорит, что во время войны он сам участвовал в Неаполе в таких работах, они никогда не прекращали разборку развалин до тех пор, пока не будут найдены, все погибшие. Начальник пожарных — он в штатском — высовывается из автомобиля и начинает кричать: идиот, это все глупости, — и мне тоже хочется вместе с другими швырнуть камень вслед его машине. Группа молодежи рассуждает о боге. «Почему суждено было погибнуть именно этим троим? Один из них только что женился». Я услышал только самый конец беседы; один, что постарше, качает головой, доводы собеседников его не убедили; вот так всегда все кончается болтовней, заявляет он. То совершенно запутываясь, то вновь обретая ясность мысли, я никогда не смог бы достигнуть целостности восприятия, чтобы рассказать: дело происходило так-то и так-то. В тот момент, когда я был бы уже готов сказать: вот так, какой-нибудь легкий шум обязательно отвлек бы мое внимание. Со старостью эта острота слуха должна бы притупиться, я хотел бы этим воспользоваться, чтобы немножко привести в порядок все, что у меня накопилось в голове, но, как только мне кажется, что удалось прийти к какому-то определенному выводу, к мысли, которая все концентрирует и обобщает, я инстинктивно бегу прочь, словно спасаясь от ловушки.
Но возвратимся к начатому ранее разговору. Я шел за катафалком в числе самых последних. Мы миновали большой луг, на котором я краем глаза увидел выцветшие белые полосы — раньше здесь было футбольное поле, — и вдруг откуда пи возьмись появился фотограф. Подняв «лейку» на высоту глаз и расставив локти, он быстро снимал все что можно. Он приседал, поднимался, весь изгибался, делал короткие перебежки, бросался на каждого, чье лицо было искажено горем, несколько раз щелкнул и меня. Это был фоторепортер того самого еженедельника, который заказал мне статью. Я сделал ему знак, прося не снимать меня, и исчез в толпе женщин, в ожидании слез держащих наготове платочки, чтобы затем вновь выныривать, словно из черных волн, то там, то тут. Это продолжалось до тех пор, пока мы не дошли до церкви. Увидев фотографа, я стал еще меньше понимать, зачем я здесь. Я объяснил себе это какой-то долей уступчивости — я здесь только потому, что не сумел сказать «нет», — долей искреннего любопытства, долей тщеславия и долей цинизма — она всегда наличествует у писателя: с того момента, когда он испытал какую-то эмоцию, и пока не рассказал о ней.
Мне удалось заглянуть в маленькую двух- или трехкомнатную квартирку, из которой вынесли покойную, и в первую комнату, хотя она была не больше чем четыре метра на четыре, набилось множество народа: комната и впрямь пуста — закон вывез всю мебель…
Гроб уже снимали с катафалка, когда вокруг него началось какое-то странное движение, будто кто-то упал в обморок. Затем гроб на плечах шести человек поплыл ко входу в церковь — всего каких-то семь-восемь шагов, но его движение было лишено обычной уверенности и прямолинейности — он качался вверх и вниз словно на волнах, и теперь нетрудно было понять, что там происходит потасовка: над головами вздымалась рука фотографа, высоко поднявшего свой фотоаппарат, словно он пытался спасти его от волн, тишину прорезали крики и причитания женщин, и толпа в двести-триста человек растерянно расступилась. На земле лежал фотограф, лицо у него было багровое, а руки он прижимал к низу живота: кто-то пнул его ногой в пах. Тем временем гроб исчез во тьме церкви. «Он щелкал и щелкал с самого утра, — тяжело дыша, говорил один из родственников, — а мы этого не хотели». Вчетвером или впятером мы отнесли фотографа в соседний бар… Вокруг отрывочно говорили о том, что разрешается или нет фотографировать в таких случаях, и я почувствовал, что все правы — и семья покойной, и фотограф, и карабинеры, пришедшие, чтобы конфисковать фотоаппарат, и сопровождавший меня Сальвиони, который старался все уладить и шептал мне, что теперь нам никак не успеть вернуться в Рим к пяти часам. «Это журналисты», — говорили люди, показывая на нас пальцами, и непонятно было — за нас они или против. У катафалка, стоявшего перед церковью, теперь не было ни души. Мне никак не удавалось отогнать мысль о том, что я занимаюсь тем же, что и фоторепортер, И я не знал, чье это провидение — божественное или дьявольское — заставило меня теперь торчать возле него. Фоторепортер чуть не плакал: нет, фотоаппарат они у меня не могут конфисковать, они не имеют права; он подсчитывал, сколько стоит его аппарат. Это был молодой парень, приехавший в Рим из Болоньи, чтобы сделать карьеру, в один день он переходил от прибытия министра к таким случаям, как этот. Назавтра он должен был ехать снимать мужчину, который хочет превратиться в женщину.
В пять часов мы были еще в казарме карабинеров, а не в Риме. Мы позвонили друзьям по телефону, чтобы предупредить их о том, что запоздаем… В глубине улочки, выходящей на шоссе, показалась похоронная процессия. Она направлялась в Рим, чтобы похоронить там бедную женщину. За катафалком следовало пять или шесть автомобилей. Мы подумали, что, может, еще успеем их догнать. Но так и не догнали, и меня это очень удивило, ибо выходит, похоронный кортеж должен был мчаться самое меньшее со скоростью шестьдесят километров в час.
Над Римом (19 октября 1962 г.)Сегодня ровно в полдень я летел в четырехместном аэропланчике на высоте четыреста метров в рыжем мареве над Римом вместе с Массимо Мидой, оператором Пикконе и пилотом. Мы его наняли на один час за 36 тысяч лир — нам надо было определить узловые пункты столицы. Это репетиция полета, который предпримут завтра Мида и Пикконе на вертолете, позволяющем останавливаться, перемещаться и осуществлять другие необходимые при киносъемке маневры. Мне хотелось бы застыть на мгновение в воздухе над городом и вынести наконец окончательное суждение о кирпичах, булыжнике, старом и новом мраморе — обо всей этой каменной громаде с ее двумя миллионами невидимых сверху жителей. Но взгляд опережает мысль и фиксирует тона и объемы без всякого исторического подхода. Когда Стендаль увидел три четверти Рима с высоты своего дома, он сказал, что с этим зрелищем не может сравниться ничто на свете. Однако те масштабы и расстояния были еще по мерке человека: тогда был заход солнца и наверняка доносился обычный шум с улицы Грегорианы.