Джон Гарднер - Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Приближается конец, признаюсь в этом, мой честный читатель. Неистощимый запас трюков истощился — почти. Доктор Флинт из простого технического приспособления — из куклы чревовещателя! — стал горячим выразителем всякой преступной, всякой псевдохудожественной мысли. Его смерть, хотя и небеспрецедентна в мировой литературе, у любого негодяя попроще может вызвать корчи зависти. А что до Миранды… но этот бант еще не завязан. Она сидит и задумчиво разглядывает старого морехода. У нее даже мелькает мысль взяться за дело самой: может быть, даже она и возьмется. Знаем мы таких. И ангел тогда ее поддержит (а что такое поддержка ангела, затрудняюсь сказать). Гость — тоже.
Но я не для того прервал этот поток измышлений, чтобы просто потолковать про сюжет. Помещение, в котором мы сидим, довольно странное, мой читатель: то ли это дом, то ли дуплистый древесный ствол, то ли цирковой балаган — но тебе, я надеюсь, здесь нравится: размалевано, однако же достаточно уютно. Не думай, во всяком случае, что это очередная циничная шутка с моей стороны, последний дурной трюк из исчерпанного арсенала дешевых эффектов. Поверь моему слову. Скульптор, ударившийся в живопись, о котором я упоминал, существует на самом деле, это настоящий художник, и у него есть настоящее имя, я мог бы его назвать. И все, что я о нем рассказал, — правда. И ты существуешь на самом деле, читатель, так же как и я, Джон Гарднер, человек, который с помощью мистера Мелвилла, и мистера По, и еще многих написал эту книгу. И сама эта книга, она тоже — не детская игрушка, хотя я и пишу более обычного одолеваемый сомнениями. Это не игрушка, а странный неуклюжий монумент, как бы коллаж, апофеоз всей литературы и жизни, ландшафтная скульптура, надгробный склеп.
Гость смотрит недоуменно. Ангел — неодобрительно.
— Валяй, рассказывай дальше, Джонни! — восклицает старый мореход и, вытянув шею, ударяет себя по коленке.
— Нет, ты сам рассказывай дальше, — говорю я. — Я просто подумал, что лучше им объяснить.
XXIXОн говорит:
— Ну так вот, сэр.
Миранда лежала ничком на койке и не хотела поворачиваться и разговаривать. Она слышала, что я вошел, но даже не потрудилась натянуть на себя одеяло. Так и лежала полуголая, в изорванном платье, и кожа ее была вся в пятнах и разводах, точно мрамор, а между зелено-фиолетовыми синяками извивались толстые бледные вены.
— Миранда, — сказал я, — теперь выслушай меня.
Я взял ее за плечо, но она вырвалась с быстротой молнии, перевернулась на бок, приподнялась на локте, не обращая внимания на расстегнутое, разорванное спереди платье, и посмотрела на меня одним глазом, как Одиссеев Циклоп. Лицо ее распухло еще сильнее прежнего; в нем не осталось и следа былой красоты. Улыбка была презрительная — хитрая и надменная. Я покачал головой, и Миранда притворно захохотала — мне послышался смех Уилкинса, громкий и злобный. И сразу же лицо ее приняло отвратительно кокетливое выражение. Охнув от боли, такой же мучительной, как моя, она откинула одеяло. Кровь на ее теле засохла коростой, и короста уже отваливалась. Я встал, отведя взгляд.
— Миранда, послушай, — решительно повторил я.
— Я отдалась тебе, — горячо прервала она меня. — Я писала для тебя любовные стихи, позорила себя… видит святое небо, как я тебя любила, Джонатан! Но даже тогда я была для тебя ничто. А уж теперь…
— Помолчи и слушай, — сказал я. Любовные стихи, как бы не так! И все-таки нельзя же не поверить ей, хоть немного, хоть в чем-то. Я обернулся к ней, меня больше не пугало, что она до сих пор даже не подумала прикрыть свой стыд, что она упивалась своим падением, гордилась позором, как раньше — вымышленным превосходством. Ох, гордыня, гордыня! Нет тебе предела.
— Я буду заботиться о тебе, Миранда. Но только, раз у тебя такие преступные наклонности, ты должна полностью отказаться от всякого своеволия и беспрекословно мне подчиняться. Не то я закую тебя в кандалы, вот посмотришь.
— Заботиться обо мне? — язвительно повторила она. — Ах, до чего ты добр, Джонатан.
— И любить тебя. Это тоже. — Голос мой звучал слабовато, и бог знает откуда взялись слова.
Она снова рассмеялась, и лицо ее одушевилось чем-то вроде ненависти; вдруг, с быстротой кошачьей лапы, она до подбородка натянула одеяло и застыла, вытянувшись и плотно смежив веки. Сначала я растерялся от этого злобного щелчка по носу, но тут же понял и сам готов был рассмеяться. На ее месте я, может быть, и спрятался бы под одеялом, но только разве из неуверенности, если бы еще была щелка в стене моего отчаяния. Ее крашеные черные волосы были жесткими и колючими, но у корней уже виднелась нежная желтизна — первый проблеск весны.
— Ах, ах, злая Миранда, — сказал я. Придет время, она еще снова полюбит себя. Будет прихорашиваться перед осколком разбитого зеркала на стене, улыбаться так, чтобы не видно было выбитых зубов, кокетливо опускать ресницы над поврежденным глазом. Я мог бы повторить ей слова Уилкинса: «Не существует никаких твердых принципов». Я положил руку ей на плечо, и меня как током дернуло возбуждение. Я своим тиранством еще заставлю ее выздороветь. Она затрепетала, но не отвернулась. — Все будет хорошо, Миранда.
Она долго молчала, вся ощетинившись, как мне показалось. Потом вдруг приподнялась слегка и повернулась ко мне.
— Глупец, — прошептала она, — я же для тебя выманила отца на палубу. Ты, как ни ухищрялся, не мог его найти. Сколько вас ни было, никто не мог заставить его вам показаться.
На мгновение я смешался. Мне вспомнилось, как она лежала, вся замерев и вслушиваясь. Я сказал:
— А тот матрос, которого ты убила? Это тоже для меня, Миранда?
— Нож метнули, Джонатан. Ты, верно, смотрел в ту минуту на матроса. А поглядел бы в окно каюты, сам увидел бы, как его метнули.
Я усмехнулся, я хотел бы ей поверить и уже наполовину поверил.
— А когда я в тот раз поймал тебя за руку у моей койки?
— Я искала книги, не хотела, чтобы ты из них узнал, кто я, и потом презирал меня. Разве ты можешь понять, каково это, когда… — Она смолкла, гордость не позволила ей показывать свою человечность, если только я правильно понял. — И ведь это были мои книги, помнишь?
— Да, конечно. А когда ты мне рассказала эту дурацкую басню с привидениями? «Верь в меня, Джонатан!» И это тоже для моего блага?
— Это не басня, а совершенная правда. Даже отец не мог ни к чему придраться.
— Сфабриковано. Работа Уилкинса. Он сам признался.
Я следил за выражением ее лица.
— Уилкинс врет!
Я покачал головой.
— Миранда, бедная упорствующая Миранда! — проговорил я.
— Глупец! — шепотом повторила она и отодвинулась к стене. Свисавший конец одеяла шевельнулся. — «Бедная упорствующая Миранда!» Что ты знаешь о бедной Миранде? Ты, или кто-нибудь, или даже сама бедная Миранда? — Я видел, что она вот-вот расплачется, но не от жалости к себе, а от избытка досады на меня и весь свет. — Я всю жизнь жила с этим полоумным дьяволом-фокусником, я, может быть, даже любила его… по-детски. Пускай, неважно. Он был мне отцом, он любил меня, что бы ты там ни говорил, хотя, конечно, он был дьяволом. Неважно. Я тоже обучилась фокусам: театральная улыбка девочки-невесты на устах, когда папочка вне себя от ярости, и настоящая улыбка, но по виду неотличимая от той, — когда папочка в каталажке, или в запое, или ведет речи о самоубийстве. «Будь настоящей Мирандой», — говоришь ты. Но театральный занавес — мое платье, и душа моя — звук рояля под пальцами тапера. Ты, может быть, думал, я вырасту чистая и невинная, не затронутая окружающей жизнью, вроде алмаза, таинственно рожденного в лесной чаще, или твоего приятеля с костью в носу, Черномазого Джима? Но чистоты и невинности не бывает в театре, или в лесу, или в океане — и злодейства тоже. Только борьба за выживание, только хитрость и скрытность. Медленно расползается занавес, один глубокий, глубокий вздох и — господи, благослови! — жуткий, слепящий свет. Невинность, Джонатан? Эх ты, бедный упорствующий глупец! — Она отвернула лицо, чтобы я не видел, как по щекам у нее текут слезы. — Я была красива, — проговорила она.
Я задумался над этими словами, разглядывая ее синяки. Они вдруг — вероятно потому, что она на минуту забыла о своей скрытности и хитрости, — перестали быть отталкивающими. Просто наружное облачение, театральный занавес, о котором Миранда говорила. Внешняя оболочка вечного страха и желания.
— Подожди, я сейчас, — бросил я ей, вскакивая.
Я сразу же вернулся, принес таз с водой и полотенца.
Она испуганно отпрянула.
— Джонатан!
Но я не обратил внимания. Сел рядом с нею на койку и осторожно стер у нее с губы кровь. Намочил и выжал край полотенца, вытер шею, потом плечо. Она дрожала.
— Не бойся, — сказал я.
— Джонатан, пожалуйста!
Но я успел кое-что заметить. Мне было понятно каждое движение ее души, потому что по своей — пусть вредной — природе она ничем не отличалась от меня, от Уилкинса, от мудрого Джеймса Нгуги. Какого бы континента, какого бы века дочерью ее ни считать, не было у нее в душе ни страха, ни надежды и ни тени предубеждения, которых бы мы с ней не разделяли. Я перестал о чем бы то ни было думать. Теперь я управлял ею не хуже любого гипнотизера. Мог успокоить стыд, излечить отвращение к себе, мог оказать поддержку, когда пробудится чувство вины — восьмой и самый смертный из семи грехов. Если я ее тиранил, соблазнял, то лишь тем, что сам стал ею. Не «Верь в меня!», а «Я верю!». Она коснулась правой рукой моего плеча, чтобы я перестал, а левой ладонью прикрывала кровоподтеки на лице.