Владимир Личутин - Миледи Ротман
Окатываясь по киселю тропинки, придерживаясь за жесткие будылья иван-чая и морковника, Ротман спустился под угор. Мокрая трава настегала докрасна ладони, нахлестала полы плаща и колени; с сожалением оббил штанины. Маленькая промашка в начале пути может обернуться бедою. Да по сырым ли ногам страдать, коли скоро голове под топор? Ротман разогнулся. Тут из-за поворота вывернулся коренастый мужик с батогом, в пастушьей прорезиненной накидке, в изломанной фетровой шляпе. Ротман с любопытством смотрел на слобожанина, нарочито не узнавая его, хотя по всем приметам то был художник. У кого еще в Слободе фигура, похожая на еловую выскеть, длинная, по плечи, неурядливая волосня и борода неряшливым фартуком? Братилов радостно помахал рукою, будто ждал встречи в указанном месте. На рыжеватой шерсти под губою и в подусьях дрожали бисеринки влаги: наверное, был у студенца, пил из берестяного корчика — и не утерся, прижаливая стряхнуть святую воду. Ротман с неприязнью смотрел на художника, почти ненавидя его. Лучше бы вынырнула баба с пустым ведром, иль пробежала дорогу черная кошка, иль сглазливая черная собака протявкала следом, пытаясь ухватить за лодыжку. Братилов сейчас был хуже черта и старшего беса, помощника дьявола, потому что всегда был камнём-одинцом, лежащим на дороге у Ротмана. Тьфу-тьфу, нечистая, сгинь с глаз. С зимы не видал, как Милка родила, но ничто с уродом не сделалось: не выпрямился, но и не постарел. В просторных глазах, как в речной заводи, плавают хмельные искры; вроде и солнца на небе нет, а в озеночках свет.
Братилов радостно щурился, вглядываясь в Ивана, обшаривая всю его ладную фигуру, словно бы сыскивая изъянов.
— Далеко ли без хлебов? — весело окликнул Братилов, только сейчас заметив авоську. — А я тут гуляю, и знаешь ли, Ваня, такая радость! Ты поэт, ты меня поймешь. Мне бабка говаривала: воля человека портит. А я сейчас только понял: воля человека ставит. Мы, русские, вольны-и, и нету нам предела! — Братилов хмельно скривился, и Ротман даже подумал сперва, что художник с утра пьян. — И далеко ли ты замыслил, Ваня? Иль в побег ударился? А как семья? Ты за Милкою гляди. За нею глаз да глаз.
— А тебе что до нее?
— Да так, — убежал Алексей от ответа.
Ротман перепрыгнул шарок, поскользнувшись на глинистом клоче, но совладал с собою и, не оглядываясь, зашагал наволоком, полагая, что Братилов отвязался. А тот и не прыгал, но нашел переклад и, наваливаясь свислым животом на осклизлые колья, с трудом переправился на другой берег, окуная сапоги в желтую от ила струю. Неловкий, мешковатый, он, наверное, был смешон со стороны. Но кому глядеть в столь неурочный час? Пятнистая малявка ударилась о резиновую голяшку, на миг сверкнула белесоватым брюшком и юркнула под глинистый креж.
Подумал: «Вода окротела, по часам скоро будет заживать, и надо поспешить, чтобы успеть до прилива». Братилов по какому-то наитию знал, что Ротман правит к самолету. Он с заминкою посмотрел на удалявшуюся каменную спину и, решившись, вдруг поволокся следом, будто боялся потерять ее. Ему хотелось удостовериться в своей мысли. Зачем преследовал Алексей, зачем скрадывал человека, не приглашавшего с собою, он не мог бы объяснить; но словно бы магнит сработал, повлек невольника за беглецом. Да и то, братцы, оправдывал себя Братилов, человек поезжает в неведомые земли, впереди с ним всякое может случиться, и надо его проводить, как бы освятить дорогу, дать напутствие и благословение. Миледи вот не вышла даже на крыльцо, чтобы помахать вослед, меж ними, значит, кошка пробежала, вот и спешит Ротман сломя голову в худых душах. И кого захочет видеть, коли на сердце мыши скребут? «Могла бы, стервоза, и в самолет посадить, не переломилась бы», — укорил Братилов бабеху, неожиданно встав на сторону путника.
Глина чавкала под ногами, приклеивалась к подошвам. Ротман услыхал, наверное, шаги, сиплое натруженное дыхание, обернулся и остановился. В глазах сверкнули искры. Братилов измыслил скверну, он сбивал с пути, и надо было дать ему укороту. Хотя бы измазать в няше, извалять в травяной ветоши и пинком отправить назад в Слободу.
Братилов почуял грозу, замедлил поодаль, будто изготовившись к бою; он даже кулаки свел к рыхлой груди, бьющейся трепетно и неровно. Заметил, какое обугленное, почти синее лицо у Ивана, остылый, спекшийся взгляд и тонкие сиреневые губы, словно щель, взрезанная бритвою; черную щетинистую скобку усов уже тронула седина, и на упругой острой бородке лежал густой иней. Надо было что-то говорить, а не тупо пялиться, и Братилов с трудом выдавил, удивляясь гнусавости своего мерзейшего голоса:
— Куда тебе писать-то? Хоть адрес скажи… — Он так уверился отчего-то, что Ротман сбегает от семьи.
— На деревню дедушке.
Ротман ответил и вдруг подумал с недоумением, что у него нет ни деревни, ни дедушки, нет адреса на всей земле, и значит, тот давний Ванька Жуков, горюха и сирота, куда счастливее сегодняшнего неудачливого поэта. Удивленный внезапным открытием, Ротман невольно смягчился и добавил:
— В Москву еду… мосты наводить. А ты, осел, поди назад в стойло, не мыкай и к Милке моей не приставай. Передай жене: днями буду назад.
Братилов кивнул. Ротман взглянул на часы и поспешил к протоке, надвое рассекающей длинную поскотину, сейчас бело-розовую от искристой утренней росы.
А уже разведрилось, у неба открылись тайные врата, и показались голубеющие горние вышины. И оттуда в каждую водяную Ягодину, в каждую переливистую жемчужину потек утренний свет, и луг весь прощально расцвел, как шемаханский пестрый ковер. Тропинка утонула в приваленной дождями траве, и след от Ротмана оставался темный, дымящийся, словно Иван уходил по гари встречь вселенскому пожару.
… Ах, какая это мука — заготовить на зиму дров. Зима обжорная, и чтобы перетерпеть ее, невольно ухлопаешь весь отпуск. Несмотря на ранние часы, мужики уже пластались возле ручьевины, устраивали покати, чтобы на полной прибылой воде, когда бревна подымет, выкатать их на бережину, а после торопливо, избегая чужого догляда, разделать на кряжи и вывезти на свой двор. Пахло пиленым лесом, прелью от еловых шкур, измочаленных на речных перекатах и таежных делянах, подсыхающим илом, травою, костровым дымком и, конечно, махорным терпким чадом, порою перекрывающим весь природный чистый дух. Ротман нырнул в эту запашистую волну, и сердце его обрадело, облилось непонятным волнением; так могла пахнуть лишь родимая земля, от которой он стремительно убегал.
Водица в русле источилась на убылой, походила на серебристую рыбью шкурку, ветерком шерстило на ней мелкую чешую. Няша в межводье слегка призаветрела, покрылась зеленоватой патиной, как медный поднос, и потрескалась, прошлые следы на переброде затянуло приливами, и каждый раз приходилось миновать шар как бы заново.
Ротман не взглянул на мужиков, невидяще просквозил к протоке. Он метко приценился к переправе, досконально зная ее, и, не дожидаясь мужичьих подсказок, сейчас таких лишних его сердцу, решительно побрел по тягуну, с трудом выдирая сапоги из глинистого хлюпающего теста. Оставалось лишь пересечь белесую жилку воды. Ротман спиною чувствовал, что мужики смотрят вослед, пересуживают беззлобно, тешат в себе природное крестьянское любопытство, как бы играют на спор в орлянку иль в кон, пытая судьбу. Но Ротман не оглядывался, с чавканьем вытянул из ила ногу и какое-то время нерешительно стоял, как цапля, чуя, как сапог погружается в хляби; он отыскал взглядом и нацелился на зазывистую зеленую кочку; она была опушена какой-то необычной, невиданной прежде изумрудной травкой, словно бы лакированной иль вырезанной из жести. Это сравнение мелькнуло и пропало. Ротман ступил на островок, лишь пробуя его, и он неуловимо качнулся, подался прочь, будто заигрывая. Бедного Ивана стало раздирать надвое по рассохе; он еще успел вытянуть из няши вторую ногу, чтобы поймать травяной предательский островок, утвердиться на нем всем телом для последнего прыжка. И тут ухнул в провалище, в потайное бездонное окно, в сатанинское похотливое око, в неведомый проран, в студеный колодец с прогнившей коварной крышицей, ведущий к сердцу земли. Ой как долго ему будет лететь-то, батюшки светы-ы!
Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое-то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.
И только сейчас дошло до мужиков, что человек-то погиб, делся куда-то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер. Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно-желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал…