Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Я не был особенно удивлен, узнав, примерно через полгода, о смерти сначала Филиппа, а через несколько недель — и Анны-Марии. Моего двоюродного брата нашли в городе Алжире, в одном из тупиков, с пулей в голове и лежавшим рядом с ним револьвером. Я был уверен только в одном: он хотел умереть. Что же до деталей… Одна за другой выдвигались самые противоречивые версии: самоубийство, расправа бойцов Фронта национального освобождения, месть оасовцев, не простивших Филиппу его контактов с деголлевцами, убийство секретными службами голлистов, считавших, что он зашел слишком далеко в своих контактах с ОАС… У всех были основания желать его смерти, причем у него самого, быть может, даже больше, чем у других. На эту тему много писали. В Париже мне нанесли визит два молодых итальянца, друзья Джорджо Альмиранте, более или менее замешанные в деятельности неофашистов. По иронии судьбы их ко мне прислал один политик крайне правого толка, сын человека, о котором вы наверняка забыли: учителя, социалиста из Плесси-ле-Водрёя, которому дедушка однажды накануне войны демонстративно пожал руку. Они заверили меня, что ливанский любовник моей племянницы имел тесные связи с руководителями Фронта национального освобождения и показал на Филиппа как на человека, настроенного против независимости Алжира. Они предложили передать мне за довольно крупную сумму фотокопии документов и неопровержимые доказательства. Однако примерно в то же самое время наш семейный нотариус передал мне письмо, оставленное ему самим Филиппом. Оно было написано в резких выражениях по отношению к некоторым нашим соотечественникам и вовсе не соответствовало разоблачениям итальянских визитеров. Наконец, несколько свидетельств родных и друзей не оставляли сомнений в тяжелой депрессии, в которой находился Филипп в последнее время. Мы с Пьером полетели в Алжир. Пробыв там больше недели, мы ничего конкретного не узнали. В самолете на обратном пути Пьер сказал мне, что самым грустным в этой смерти было то, что Филипп всегда мечтал умереть за Францию. Странная мысль, в которой было мало смысла. Вот он умер. Но за что? Имели ли мы право написать на его могиле те избитые слова, которые были начертаны на могилах его брата, моего отца, стольких дядюшек и двоюродных дедушек, слова, которые он так хотел бы видеть: «Пал на поле чести» или «Умер за Францию»? Умирали ли еще на поле чести в эпоху Дьенбьенфу, в эпоху битвы за Алжир, во времена ОАС, а потом — во время войны во Вьетнаме, когда во Франции юноши ложились на рельсы, чтобы помешать поездам доставлять боеприпасы сражающимся? Мы все жили в прошлом. Филипп унаследовал от прошлого то, что устарело безвозвратно в нашем мире механизации: воинский дух, рыцарскую позу, средневековый миф о героизме, любовь к дисциплине и субординации, все, что нынче оказалось не только забытым, но и попранным, вызывающим лишь презрение и даже ненависть. «Знаешь, — сказал Пьер, — лучше будет сказать, что он решил умереть вместе с Плесси-ле-Водрёем». Да, так было лучше. И пожалуй, вернее. И потом, не было никакой нужды в нашем разваливающемся мире вдаваться в детали.
Ливанец вскоре бросил Анну-Марию. Этот человек, которого я почти не знал и чье имя в точности даже не запомнил, в конце концов сыграл свою роль в истории семьи. Филипп умер. Анна-Мария стала наркоманкой, и ее срочно положили в больницу в Нью-Йорке. Помните, как процветающая актриса когда-то пересекла Атлантику, чтобы присутствовать при кончине двоюродного брата? Я же не зря говорил вам, что у нас было сильно развито чувство семьи, не правда ли? На этот раз я полетел в обратном направлении, чтобы присутствовать при кончине племянницы. Ведь все те, кто имел счастье знать ее, в том числе и ее дяди, были когда-то в нее влюблены. Она тогда еще не умерла. Пока еще не умерла. Но, войдя в палату одной из самых дорогих больниц Нью-Йорка, я испытал удар в самое сердце: передо мной лежала старуха. Если бы ее увидели такой люди более молодого поколения, они бы не поверили, что она была больше чем красивой, просто волшебно прекрасной, что ей принадлежали сердца соседей по имению, немецких офицеров, партизан и наездников, итальянских актеров и греческих судовладельцев. Неразумные, вы не знаете того, что узнал я ценой прожитой жизни: в мире есть только одна сила, и имя ей — время. О, скольких людей и вещей оно добило вокруг меня: стариков и детей, каменных зданий и идей, нравов, воспоминаний и богов. Мало сказать, что время правит миром: мир это и есть время. Есть время наслаждений и время страданий, время молодости, не задумывающейся о времени и полагающей, что оно бесконечно, время дождя и солнца, время грозы и кристально чистой воды у греческих островов, время катастроф и любви, время запоминания и время забвения. Все, что проходит перед глазами сменяющихся поколений, — это всего лишь время. Оно воплощалось в музеях, в церквях, в кладбищах, в домах, строящихся и разрушающихся, в путешествиях, в деньгах обращающихся и накопляющихся, чтобы вновь пуститься в оборот, а потом растаять и исчезнуть. В пошатнувшемся здоровье, в облаках, разбегающихся или скапливающихся, в земле и деревьях, в чувствах и амбициях, в произведениях искусства и в войне, в страстях и в истории. Оно воплотилось в Плесси-ле-Водрёе и в каждом из нас. И дедушка умер, и отец мой погиб, и дядя Поль и тетя Габриэль тоже умерли, и Жак, и Юбер, и Филипп тоже. И Анна-Мария уже не была прекрасна.
Перед кроватью, где лежала Анна-Мария в нью-йоркской клинике, я понял, что было самым глубоким в моей распадающейся семье: она боролась со смертью, боролась со временем и искала в истории и в воспоминаниях, передающихся из поколения в поколение, от одного смертного к другому, нечто более сильное и прочное, чем индивид. Мы вступили в век триумфа индивидуумов. И это прекрасное, великое дело. Свобода, счастье, удовольствия этого мира были нам мало известны. А теперь познать их могли многие. Я не осуждал тех, кто наслаждался всем этим и смеялся над нами. Я бы, если бы не родился в лоне нашей семьи, возможно, тоже не любил бы ее. Но я родился в этой семье. И я от нее не отказывался. И я восхищался ее усилиями, направленными на то, чтобы сохраниться и длиться дальше. У кровати Анны-Марии я вновь испытал это душераздирающее чувство: один мир разрушался, а другой нарождался. Анна-Мария, как и Клод, но иным способом, служила связующим звеном между двумя мирами. Больше чем кто-либо из нас она вкусила радостей нового мира. И вот теперь ей суждено было узнать, как эти радости оплачиваются: первой в нашем роду, несмотря на победы и славу, она боялась умереть в одиночестве.
Ни у Анны-Марии, ни у меня не было детей. У Филиппа — тоже. Юбер тоже умер, не дожив до возраста, когда можно стать отцом. На древе рода нашего появлялось все больше сухих сучьев. Это не самое страшное: всегда были ветви, не имеющие продолжений, зато у Пьера, Клода и Жака были сыновья и дочери. Самое страшное было в том, что даже при наличии сыновей и дочерей семья была все же обречена. И не только наша, все другие семьи тоже, — сама по себе семья, ее форма, идея семьи были обречены. А вместе с семьей — что это: следствие или причина? — история, прошлое, память, традиция, тяга к незыблемости, настрой на вечность тоже получили смертельную рану.
Нас в Плесси-ле-Водрёе, между Жюлем и дедушкой, было не так уж много. Хотя были там и пруд, и лес, но сцена была небольшой, а публика немногочисленной. Но люди присутствовали и при нашем рождении, и у нашего смертного одра. Король умер только один раз. В 1793 году. А до того, на протяжении многих веков, до рокового жеста палача Сансона и рокота барабанов 21 января, король никогда не умирал. Мы тоже не умирали, мы засыпали среди своих, в лоне Римско-католической церкви, в мире Господнем. И гений семьи, без которого мы были ничем, позволял нам жить и дальше, благодаря фамилии и памяти о нас в последующих поколениях.
А вот у Анны-Марии кончина была неспокойная. И семья наша не была с ней: она оказалась слишком далеко, а у всех были свои дела. Она сильно страдала. Покинув старенький провинциальный театр Плесси-ле-Водрёя, Анна-Мария услышала аплодисменты миллионов людей, миллионы сердец бились с ней в унисон, а в нью-йоркской больнице она оказалась совсем одна. Клиника была, возможно, самой дорогой. Но она в ней была совсем одна. Она очень обрадовалась моему приезду. Протянула мне свои знаменитые руки, иссохшие за несколько месяцев, и прошептала на выдохе, что хочет умереть в Сан-Франциско — она произнесла «Фриско», как в плохих романах, — или в Лос-Анджелесе, или в Санта-Барбаре, где у Мишеля с Анной был дом. Она плакала — и она тоже. Ей хотелось еще солнца, шампанского, шума, аплодисментов. Думаю, ей нравилась такая жизнь, и она получила от нее все. А это уже немало. Но расставаться с жизнью ей не хотелось. Выйдя из ее палаты, я встретился с врачом и двумя санитарками. Они восхищались Анной-Марией. И были очень огорчены ее состоянием. Я спросил, возможно ли выздоровление. Они сказали, что сомневаются. И, похоже, они не считали, что этого следует желать. Я сказал, что она хочет уехать в Калифорнию. Они нашли идею удачной. Я вышел на улицу, где шел проливной дождь. На душе у меня было тяжело.