Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
Возможно, Нине и казалось, что она Камлаева предала, не вышла навстречу главнейшей его потребности, общей со всеми живущими на свете людьми, но он сказал ей: «Прекрати об этом думать», — и посчитал на этом разговор законченным, сомнения Нины — развеянными, боль — исчерпанной. Он, внешне не изменившись никак, вел себя по-прежнему: вставал, выдергивал ее из кресла, не обращая внимания на мертвые свои нотные листы, увлекал за собой, и она шла легко, охотно, поднимала вверх руки с покорностью ребенка, которого раздевают на ночь, позволяла стащить через голову майку и сделать настройку на нужную волну — Камлаев покручивал ее напружинившиеся соски, как ручки радиоприемника, а потом его лапищи, скользнув по Нининым бокам, освобождали путь от талии до колен, но тут вдруг как будто что-то менялось, происходило то ли с ним, то ли с ней, и Нина, будто разглядев в лице Камлаева совершенно чужое что-то, инородное, незнакомое, вдруг кривилась в какой-то гадливой гримасе, вот такого Камлаева не признавая, в такого Камлаева не веря… Любовь их принимала какой-то стоически-жертвенный оборот и превращалась в стахановскую работу в забое, в непрерывную гонку за невозможной беременностью. Ощущение порой возникало такое, что вокруг их постели столпился многолюдный консилиум врачей с профессором Коноваловым во главе.
Любовь их подчинилась строгой регламентации — «необходимое время», «правильные часы», — и такими далекими, как будто из прошлой жизни и не с ними, показались все недавние спонтанно-несанкционированные таинства: к примеру, тот угрюмый вуайер в окне напротив; они делали ремонт, на окнах не было занавесок, и любопытствующий извращенец часами простаивал у окна. Обнимая голого Камлаева за плечи и прячась за его спиной, она показывала вуайеру язык, и несчастный глядун наконец-то скрывался в глубине своей кухни, но спустя полчаса приникал к их тайной жизни снова. И вот, к примеру, она стоит ногами на подоконнике и со скрипом водит ветошью по оконному стеклу, чтобы дать вуайеру как следует себя разглядеть. Камлаев же валяется на кровати пластом и, как пресыщенный набоб, разглядывает ее снизу сверх, ее голые руки и ноги, ее обтянутые линялой джинсовой тканью ягодицы… И вот в негодовании на столь отъявленную праздность («ах, значит, он лежнем, в то время как я… в поте лица!..») она швыряет в Камлаева тряпкой, которую тот успевает поймать на лету, и, повернувшись, как с мостика в воду, бросается на крякнувшую от изумления постель…
Засыпали они, как правило, не разделяясь, и Нина поворачивалась к Камлаеву спиной, и тот держал ее одной рукой, крепко, не выпуская, как утопающую на водах. Но с недавних пор он все больше ворочался, просыпался по ночам от приступов нестерпимого смеха и лежал с открытыми глазами, дымя в потолок, взмокнув и похолодев от навалившейся на него глумливой глухоты, а от Нины исходило, сообщаясь ему, не обычное спокойное и ровное тепло, а какое-то гнетущее, тягостное чувство — вроде того, что исходит от стылых осенних полей, от холодной, непроницаемой для всходов земли, — сперва скребущее, бередящее душу, но очень скоро переходящее в уже непобедимое оцепенение.
Бедная, бедная девочка, как же ей было туго, и то, что казалось Камлаеву тупым до звонкости равнодушием, на самом деле было кровяным комком на месте души, такой незаполняемой, больной, тоскующей пустотой, что и слов-то подходящих, чтобы передать ее, не было. Там, у того сухого, как верблюжья колючка, дерева в Старом Крыму, она просила ребенка. Там, у иссохшего Древа желаний с ветвями, обвязанными лоскутами и лентами всех возрастов, и из-за этих тряпиц, лоскутов, веревочек, полуистлевших, свежих, сочно-кумачовых, сухое дерево казалось живым, трепещущим, дышащим людскими мольбами, желаниями, упованиями. Сухое дерево не плодоносило две тысячи лет.
Спустя полгода она, не выдержав, проговорилась: не надо, наверное, было выбалтывать, ведь если проговоришься, загаданное не сбудется. Салат из одуванчиков и суп из мать-и-мачехи. Для чая набрать в консервную банку грязной воды из лужи. Когда была маленькой, играла в дочки-матери, и «муж» у нее работал шофером, всегда возвращался домой усталым и, наскоро порубав крапивных щей, заваливался спать, не уделяя должного внимания жене и дочке. Наутро, перед уходом, отщипывал от толстой пачки подорожника несколько «купюр» — на текущие расходы. Один раз уперлась ладонями в грудь: «Камлаев, а ты не хочешь, чтобы у нас была орущая проблема в зрелости, утешение и поддержка — в старости?» — «Хочу», — отвечал он, ее бесхитростную загадку сразу отгадав. И что же ему теперь было ей говорить? Какой такой веры и терпения советовать набраться? Говорить, чтобы вспомнила Сарру? Пусть подождет до ста, пусть просит, пусть дождется чуда? И сказал Бог Аврааму: Я ее благословлю, и дам тебе от нее сына. И пал Авраам, рассмеявшись: неужели от столетнего будет сын? И Сарра, девяностолетняя, неужели родит? Но разве есть что-либо трудное для Господа? И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Господь Сарре, как говорил.
А в Москву он вернулся спустя неделю после Нининого отъезда. В пустой квартире надрывался телефон, и Камлаев с порога рванулся к валявшейся на диване трубке, закричал «да, я слушаю», ответил, что занят, и бросил трубку обратно. Не раздеваясь, походил по комнатам, достал коньяк из бара, свинтил бутылке голову, присел к столу, раскрыл большую папку с репродукциями советских рекламных плакатов послевоенных годов, взял один картонный лист, на котором белозубо улыбался круглощекий карапуз, пропагандируя «сухие молочные смеси». Для новорожденных — вместо естественного вскармливания. Камлаев отложил плакат, уперся в стол локтями и, обхватив ладонями пустую голову, бессмысленно завыл.
11. «Платонов». Музыка для фильма. 197… год
Судья с выражением государственной ответственности на партийном лице поднялся со своего председательского места и изложил все признаки камлаевской вины перед народом: пренебрежение к труду и ленивое, рыхлое сердце, в котором отмечается отсутствие живого места для исторического оптимизма и согласия с курсом жизни одушевленного человечества. На суде сказали, что Камлаев, хотя и относит себя к работникам творческого труда, на самом деле лишь пускает пыль в глаза в целях оправдания зловредного тунеядства и ни в каких союзах и концертных организациях он не числится.
После этого его спросили, признает ли он, что бездействует посреди всеобщего трудового воодушевления?
— Нет, неверно, — отвечал Камлаев, исполненный убежденности в своей правоте. — Я пишу по большому концерту раз в два месяца. Но если родине угодно считать мою работу нехорошей и пустой, я готов с ее приговором смириться. А свою обособленность я с прискорбием признаю и надеюсь избавиться от узкого эгоизма сердца.
Но ответ его, в общем-то, не обидный для родины, народному суду отчего-то не понравился, как если бы Камлаева спросили об одном, а он ответил с высокомерием совершенно другое.
Шутки его против лучших композиторов советской страны пробудили в судьях серьезное ожесточение, а не одно простое неодобрительное чувство. Камлаев оказался так крепко виноват, что никто не захотел заступиться за него и даже тесть его — важный правительственный человек — не пожелал помочь, поспешив откреститься от такого ненадежного зятя.
Срок исправления Камлаеву определили продолжительностью в два года, а местом назначили лечебно-трудовой профилакторий за сто пятьдесят километров от Москвы, Камлаев обязался там трудиться в качестве разнорабочего на производстве резиновых калош.
Провожать его собралось полчище таких же тунеядцев и тайных врагов, каким был он сам, и многие смеялись, говоря, что правительство само провело для Камлаева наилучшую линию жизни, поставив его, подвижника музыки, в положение изгоя от народа; Камлаев же был мрачен и отягощен тоскливой мыслью о бесплодии своих трудов, но эта мысль происходила вовсе не из того, что его изгнали, а сама по себе и по более таинственной причине.
С соответствующей бумагой он поехал за сто пятьдесят километров от Москвы, в небольшой поселок городского типа на берегу Оки. В профилактории Камлаеву сказали, что ему вверяется таскать тюки с готовыми изделиями, раз Камлаев не умеет делать в своей жизни больше ничего.
Камлаев вышел от начальства и пошел пешком мимо длинных розовых зданий, в окнах которых имелись толстые, как линзы, непрозрачные стекла, поделенные на квадраты и наводившие на мысль о тюрьме. Он шагал, как указали ему, вдоль узкоколейки, и времени у него впереди было много — лет тридцать сплошной и наполненной напряжением жизни, но вот только каким образом прожить их, не дав ослабеть натяжению смысла, он теперь отчего-то не знал. Он произвел на свет уже достаточно крикливой музыки, выражавшей растерянность перед миром, который утратил равновесие справедливости. И наполнять чей-то слух веществом отвращения он уже не хотел.