Андрей Битов - Обоснованная ревность
— А вы поставьте ее на стул, рассмотрите получше…
Так мы соображали на троих, Линда не в счет: Павел Петрович (так все-таки звали пейзажиста), я да потемневший наш Спаситель ликом к нам, на отдельном стуле. Павел Петрович, может, по профессии, не видел в этом кощунства, и я тогда не отмечал.
Павел Петрович не закусывал и скармливал Линде пропитанный соусом тушенки хлеб.
— Я ведь не из гордости сказал, что я не художник. Я совсем с другой целью. Я выхожу на контакт! Понимаете?..
Я еще или уже не совсем понимал.
— Я ищу свое место. То есть не свое в частности, это меня мало заботит. А — человека! В пейзаже вы не найдете человека. Чем Шишкин все-таки хорош — кажется, ни одного человека не пририсовал.
— Мишек пририсовал… — вставлял я.
— Так это же конфеты! — безапелляционно рассудил Павел Петрович. — И мишек, кстати, не он пририсовал. Что ж, вы не знаете кто?.. И Айвазовский разок не удержался. Правда, тоже не сам… Но кого-то попросил себе Пушкина пририсовать…
— Репина, — сказал я, смело двинув свою пешку против его мишек.
— Вам бы кроссворды заполнять, — сказал он, ничуть не оказавшись задетым. — Да хоть бы кто! И — ничего у них не вышло! Как это замечательно! Стоит некстати, еще хуже, чем море, нарисованный, и скалится с цилиндром на отлете… А Пушкин-то, ласточка, гений… как он-то все это сделал в своей-то живописи! "Прощай, свободная стихия…" — и все, его уже нет, остался один жест, один взмах его руки. Гениальная мера вкуса и живописной точности! Я вот свой нос только вижу, когда рисую. Меня иногда тянет его пририсовать, когда не получилось. А — всегда не получилось… — Он отмахнулся от себя, как от мухи, испугал Линду. — Так я ведь его каждый раз не рисую!
— Нос?
Линда отошла от него и положила свою телячью голову мне на колено. Первый раз в жизни я имел дело с такой большой собакой. Что за страшная, но и приятная тяжесть лежала на моем колене! Она же пополам в секунду перекусит мою руку, которая ее гладит…
— Никогда не укусит, — сказал Павел Петрович. Я мог ему ничего не говорить, он явно читал мысли… — Ладно. Покинем прискорбные примеры. Возьмем что-нибудь, что постоит за себя. Вот Брейгель, "Икар", помните?
Я кивнул, хотя помнил не совсем.
— Не младший— старший… тут вы меня не подловите. Что у него от человека в пейзаже, пусть и от божественного?.. Пятка! Пятка у него от Икара! Ее и не заметишь…
— А как же пахарь? — Картину я с его помощью всю припомнил. — Пахарь там вовсю пашет, крупно!
— Пахарь! сказал тоже — пахарь! Пахарь— естественно, пахарь — часть пейзажа. Личность его не важна — вот в чем дело. Поэтому он и вписывается, что он всего этого часть.
— Там еще и корабль — тоже не природа…
— Творение— уже природа! Он прекрасен, парусник. Хотя и менее уместен в картине, чем пахарь. Вот вы сами и наметили все точки: пахарь, судно и пятка Икара. Лучше всего паши; если уж неймется — плавай, но — не летай!
— Но это уже басня, а не живопись, — возражал я.
— В данном случае! В данном случае это и то и другое: живопись у Брейгеля, само собой, не подведет, а мышление — да, в данном случае литературное. Но тогда ведь так и писали — на сюжеты. Но живопись, однако, не забывали… И законы ее работали. Не может человек как личность, как черт-те что, как царь, видите ли, природы, уместиться в пейзаж — никогда вы такого не найдете. Пятка, только пятка или нос пейзажиста, который рисовать необязательно. Куда правдоподобнее и уместней вставить свою морду, раз уж ты так претендуешь на вечность, в дыру с подмалеванным вокруг морем и кипарисом. Это— по правде. А любые попытки вписать личность в пейзаж будут убогой пародией.
Он вздохнул, он был удовлетворен тем, как все это у него изложилось.
— Вот не думал! — восхищенно покрутил он головой.
— Что именно?
— Про Брейгеля впервые сообразил…
Да, хорошо, — согласился я. — А как же быть с портретом Возрождения? Там обязательно даль, глубь, перспектива, поля, и виды, и холмы, и воды…
А это совсем другое! Там что впереди? Лицо, лик, личность. Обязательно личность! Мы что чуем: неизвестно кто, когда жил, чего делал, а — личность! Непременно. И лишь там, вдали, откуда она взялась, из какого мира. Там отдельный мир! Ко-о-ордината! — Он так все время говорил, с лишним "о". — Ко-о-ордината лица!.. Там как бы картина. Обязательное окно, обязательная рама для второй. Портрет отдельно, и пейзаж отдельно. Это очень отдельно и крайне условно. Это нам от древности кажется таким уж реализмом…
И я чокнулся, совершенно с ним согласившись.
— Встаньте на берег моря, как Пушкин, или на край пашни, глядя в светлое будущее, или вот как сегодня, когда вы подошли, если бы я вам не мозолил взгляд… что бы вы увидели и где бы были вы?
Я задумался.
— Ну?
— Меня как бы тогда не было…
Вот видите? И вы правы наконец. И сейчас мы приближаемся вплотную к тайне. Где человек? кто человек? и зачем человек? Вот этим я и занимаюсь каждый раз, пытаясь воспроизвести то, что вижу. Вхожу в контакт.
— С кем?
— Ясно с кем, — он рассердился, — с мировой мыслью хотя бы. Вот вы себя не видите, когда смотрите. А то, что вы видите, разве видит себя? Ну тварь земная видит для своей насущности. А деревья, травы, горы, реки? Они не видят. Вы никогда не представляли себя камнем или ветвью? Конечно, представляли. Закрепляли себя на месте, располагали в пространстве… И при этом тосковали от бедности доставшегося вам для обзора мира. И каждый раз, не замечая того, вы продолжали видеть и даже слышать, будто у камня или ветки есть глаза и уши. Этого отнять у себя в представлении вы никак не могли, вам даже в голову не приходило, не правда ли?
— Не так уж часто я представлял себя камнем, но, пожалуй… не без глаз…
— Представляете, какая но-о-о-очь! — Он провыл слово "ночь" так ужасно… — Какое непонятное бескорыстие есть в этом слепоглухонемом существовании! Ведь все, что есть, связано между собою, не ведая об этой связи. А мы видим это — в единстве, которое никто из участников этого единства не ведает! Вы вышли на берег: плещет вода, песочек, камушки, лес отражается в воде, — вы знаете, что все это, конечно, не думает, как вы, но вы и представить себе не можете, до чего для себя отдельны камни и воды, для них нет целого! Они все в себе! Как те вещи у немцев. Но целое-то — есть! Вот в чем парадокс. Не вы его выдумали, и это нам не кажется, что все, что перед глазами, есть картина. Значит, кто-то… Нет. Значит, она была… Нет. Как оно могло соединиться, розное, само? И про красоту— нам не кажется про красоту. Вовсе не удовлетворением наших жизненных потребностей вызвана наша эстетика. Я замерзал однажды зимой в тундре… Там ничего не годилось ни для какой жизни… Я погибал— в красоте. Так— кто-о-о-о же?! — И он опять ужасно провыл "кто".
— Если вы имеете в виду творца, — промямлил я, — то я совсем не против того…
— Ненавижу! — прорычал Павел Петрович.
— За что?.. Но я ведь тоже верю…
— Тоже… — повторил он ядовито, совсем меня изничтожив. — Да я не вас имею в виду. Вы добрый малый, хотя и много о себе думаете. Уж как я его не люблю!
— Кого же?
— Человека! Именно того, с большой буквы… Венец творения. Всюду лезет, все его, все для него!.. Ну хуже любой твари. Хуже. Потому что вместо пятачка еще ковырялки себе всякие, от ложки до атома, выдумывает. И жрет, жрет, жрет. А чтоб остановиться, а чтоб вокруг посмотреть, а чтоб заметить…
— Так, так, — кивал я. — Со всем согласен. Как свинья.
— Если бы… — Павел Петрович замрачнел. — Свинья-то — скорее венец Творения.
— Но раз вы верите в само Творение…
— Другой гипотезы нет…
— …то и человек — создание. Зачем же тогда?.. Венец Творения — это, может, и сам про себя человек сказал, хотя книга, по всему, тоже не им писана… Но ведь даже — "по образу и подобию"…
— Ах, как вы все схватываете! — Похвала была сомнительной в его устах. — На лету. Прямо цивилизованный вы человек — вот вы кто!
Кровь прилила к моей голове непобедимой волной постыдного воспоминания. Павел Петрович никак тут не был при чем… В каком же это классе проходили мы того, у кого этот самый человек с большой буквы?., а именно: "Что сделаю я для людей! — крикнул Данко"… нет, "Высоко в горы вполз уж…" — и опять нет! "Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, то крылом волны касаясь…" Вот! "Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…" "Часть шестая их в квадрате в роще весело резвилась…" Это уже другое, более человеческое, про обезьян… Так вот, наша учительница по литературе заболела, а ее замещала какая-то особенно выдающаяся, из районо, с чудовищным бюстом… ну, просто, когда мы сидели и царапали в тетрадках, а она ходила меж партами, то сначала на тетрадь склонялась, издалека, тень груди, потом сама грудь, наша головенка терялась в этой дышащей груде, а где-то, наверху, с трудом было разобрать особую ласковость ее взгляда и воркование, опять же грудного, голоса… А был это еще год, еще вовсю при счастливом детстве это было. Брат мой уже в университете учился и отличником там был. Почерк у него был замечательный и конспект образцовый. Вышло так (теперь это меня забавляет), что и он на своем втором или третьем курсе, и я в своем седьмом или восьмом классе проходили одно и то же — про "глупого пингвина", и я как раз накануне в его конспект заглянул, а там было написано, уже не для школы, а для Высшего учебного понимания, что Горький имел в виду под каждым животным, и "пингвин", кажется, был не то кадет, не то эсер… и тут наша высокогрудая заместительница задает сложный вопрос, будя инициативу класса, вопрос "на засыпку" (она, наверно, тот же университет кончала…) про этих самых животных, про аллегорию… Ну, никто не знает, все жмутся, потому что и вопрос поставлен так, что на него только сам же учитель и способен ответить, а я, вообще-то безынициативный, тяну, единственный, свою руку (которую надо бы отсечь по Евангелию…), дабы блеснуть… А у нее, надо сказать, когда она такое спрашивала, всегда была такая поощрительно-вопросительная приговорка: "Думайте, думайте!" И вот, все думают, а я тяну руку. Она снисходительно улыбается, готовая выслушать наивную ребячью догадку, а я выпаливаю по писаному случайно подсмотренное и случайно запомненное, но, надо же, как удачно! — выпаливаю как свою собственную догадку. Тетка была, по-видимому, удивлена, но я от смущения уже плохо помню ее реакцию. Она продолжала развивать мысль, "которую я ей подсказал". И вот, когда мы все за ней писали, а она ходила по проходу, моя голова вдруг очутилась меж ее грудей, и, обняв меня сзади, она гладила меня по голове и приговаривала: "Головенка-то варит… варит головенка…" Но я не провалился сквозь землю и тогда, хотя именно в таких вот нечастых положениях, пожалуй, и проваливаются, не провалился и сейчас, когда это вдруг из-под толщи последующих стыдоб выволок… не провалился, и рассказав весь этот мемуар Павлу Петровичу…