Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник)
Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». — «Но почему? — спрошу я, оправдываясь. — Я же не виноват, что так случилось». — «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».
Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан — на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
— Мама! — громко сказал Пашка.
Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
Раздалось мягкое шуршание шагов.
— Да нет тут никого, — сказала Шурочка и зажгла свет.
Ракетки от бадминтона валялись на полу.
— Ну что ты испугался, дурачок…
Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежножелтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
— Тебе приснилось, — сказала Шурочка.
— Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица… У меня даже ветер над лицом…
Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
— Ты не уйдешь? — спросил Пашка.
— Не уйду.
— Только не выключай свет. Ладно?
— Ладно.
— И сама не уходи.
— И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?
— Чем?
— Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем.
— А я стишок сочинил, — сказал Пашка. — «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».
— Кто кого цапнул? — не поняла Шурочка.
— Рак грека, — объяснил Пашка. — Неужели не понятно?
Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате — лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное, — непонятно зачем.
Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть не электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят…
Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.
— Ты чего приехал? — спросила мама.
Она стояла в платье, сшитом из легкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе 349 Москва — Адлер.
— Что-нибудь случилось? — испугалась мама.
— Случилось, — сказал я. — Соскучился.
— Этот Петр такой противный, — зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. — У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус.
В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребенок.
— Мальчик? — спросил я.
— Девочка, — ответила Елена. — Светка.
Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка.
— Поздравляю. — Я обнял сестру.
Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для нее — вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать.
Ребенок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счетную машину, была вложена заданная программа.
— Иди покорми! — приказала мама.
— Не пойду! — упрямо отказалась сестра.
— Представляешь, ребенок орет с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же легкие разорвутся.
— Не разорвутся, — сказала Елена. — Детям полезно орать.
Мама с оскорбленным видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей.
— Понимаешь, она перепутала день с ночью, — объяснила Елена. — Днем спит, а ночью есть просит. Если я буду ее кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под ее режим.
Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей еще не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у нее было темное от напряжения и двигалось, как резиновое.
— А сколько она будет орать? — спросил я.
— Пока не поймет, что по-другому не будет.
Из смежной комнаты появился Петр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению.
Выражение лица у Петра было немножко напряженное и высокомерное. Казалось, он действительно носил под рубашкой кактус и постоянно прислушивался к неприятным ощущениям.
Петр не был ни талантлив, ни полуталантлив. Это был человек долга, и он всегда исполнял свой долг. Мне с ним становилось несколько скучно. А ему было, видимо, скучно со мной.
— Ты загорел, — заметил Петр, чтобы как-то проявить ко мне свое внимание.
— Я был на юге.
Петр опустил глаза чуть вниз и чуть в сторону, и по его лицу я понял: с каким удовольствием уехал бы он на юг от крика, от тещи и от жены. Елена коротко глянула на Петра, и я увидел: она это поняла. Она любила его и слышала все, что в нем происходит.
Петр с испугом посмотрел на Елену. Он понял, что она поняла, и испугался, будто его поймали за руку в чужом кармане.
— Может, действительно покормишь? — спросил Петр, как бы выдергивая руку из чужого кармана и пряча ее за спину.
— Нет, — жестко ответила Елена, и слезы навернулись у нее на глаза.
Я решил взять племянницу на руки и покачать.
— Не трогай! — Елена предупредила движение моей приедешь души и протянутых рук. — Ты добренький, и уедешь. А она мне на голову сядет.
Я смотрел в коляску на маленького упрямого человечка, запеленатого, как рыбка.
Если бы у нас с Микой был ребенок, он оттянул бы Мику на себя и освободил ее от меня. Мы были бы вместе и врозь — идеальный вариант. И наверное, права была она, а не я.
— А я чуть было на самолете не разбился, — сказал я.
Я ожидал, что после моего сообщения все заломят руки и зарыдают. При чем зарыдают дважды: один раз от ужаса, что я мог погибнуть, а другой раз от радости, что я остался цел. Но Елена молчала, углубленная в себя.
Будто не слышала.
— Я чуть не разбился, — повторил я.
— Но ты же стоишь… — отозвался Петр.
— Я не говорю, что я разбился. Я говорю: «Чуть не разбился».
— Мы ходим по тротуару, а машины — в метре от нас.