Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
Выпускать учеников после демонстрации такого высокого мастерства было большой ошибкой, нарушался обычный в таких представлениях искусно выстроенный подъем зрительского восторга. И он с тревогой подумал, что возможно, программу изменили и никаких учеников не будет, и зря он, в таком случае…
…Она вынырнула, выпрыгнула, скакнула из двери, выбежала на середину сцены и застыла полубоком: в правой руке веер, левая чуть приподнимает юбку.
Он, как подброшенный, вскочил и стал пробираться к сцене с бешено колотящимся сердцем. Остановился слева, почти у выхода из зала, в темноте, куда не доставал круг желтого света.
Это была мама – моложе, чем он помнил ее, и, кажется, чуть выше ростом, но те же пропорции фигуры, уж ему ли не знать, ему, который так часто помогал ей перед соревнованиями натянуть костюм («мам, прогнись чуток, тут не застегивается…»). Это была ее прекрасная гибкая спина, тонкая талия, гитарная линия бедер, хорошо развитые плечи. Ее, ее лицо, пусть и замазанное гримом, ее жесткие черные кудри, заколотые гребнем на высоком затылке…
Он жадно глядел на бешеный прибой юбки с пеной воланов, слышал перестук каблуков и умирал от желания вскочить на сцену, остановить и раскидать всех, развернуть ее лицом и крепко прижать к себе.
Слегка наклоняясь, она подбирала подол и, плеща им направо и налево, остервенело вколачивала каблуками в пол ритм алегриас: поршневыми движениями голых колен в пене воланов… Желтый веер то раскрывался полумесяцем, то мгновенно прятался, как лезвие в стилет. Двигаясь все быстрее, быстрее, она прогибалась назад все дальше, так что страшно становилось – упадет ведь, не может человеческое тело удерживать равновесие в такой позе! Вся сцена была объята желтым пламенем ее платья.
Он уже не старался прятаться в тень, стоял чуть ли не у самой сцены, не в силах оторвать от нее истосковавшихся глаз. Перед ним то плескалась огненная юбка этой испанской девушки, то мама в фехтовальном костюме быстро-быстро перебирала пружинящими ногами по помосту. То одна, с бесшабашной улыбкой, то другая, с рыцарским забралом на лице… И если б только можно было стоять так еще час, два… долго, долго…
Но танец – это был последний номер в программе – вдруг закончился; гитарист оборвал аккорд, зажав пятерней струны гитары, танцовщица застыла в последнем па, с веером на груди – как на той, старой фотографии. И все артисты высыпали на поклоны – в обвал аплодисментов, в восторг публики… Выстроились небольшой и тесной шеренгой, занимая всю крошечную сцену.
Она скромно стояла сбоку, не мешая солистке в лиловом принимать львиную и справедливую долю аплодисментов, но вся сияла. Ей так шел этот солнечный цвет!
Тут произошло то, что разом опрокинуло его в живейший кошмар: победно оглядывая зал, девушка наткнулась взглядом на Захара и – ахнула, изумленно подняла брови, округлила глаза!
Это был миг безумия, мгновение обморока. Его затошнило… Весь с головы до пят покрывшись холодной испариной, он отшатнулся, нащупал за собою створку двери, толкнул ее и вывалился из зала…
2
Всю ночь он простоял у окна, тупо наблюдая за угрюмой и пустой жизнью покинутой Старой Кордовы. Наверняка где-то там, в центре нового города, кипело, клубилось и бурлило по многочисленным барам веселье, здесь же все замирало с отъездом последнего туристического автобуса.
Мощенная серой галькой улица, справа теснимая громадой Мескиты, слева подпертая стеной отеля «Конкистадор», спускалась вниз и, обмелев, растекалась по двум безлюдным переулкам.
Три массивных кованых фонаря тускло подсвечивали голубоватые камни мостовой и черные решетки на окнах первого этажа. В слабо освещенной и потому мрачной стене Мескиты таинственно чернели полураскрытые бутоны узких арок, глухо поблескивали медью высокие двери в стене – казалось, сейчас приотворится створа, и оттуда выскользнет закутанная в черный плащ фигура…
Ночью город снимал безобидную туристическую маску, обнажая мрачное и суровое, настоящее свое лицо: преступное, цыганское, одиноко-отпетое.
Да нет, говорил он себе, это все объяснимо: за твоей спиной наверняка стоял какой-нибудь ее воздыхатель. За спиной, ты понял? Вот ему она и улыбалась… И немедленно возражал: нет! она не улыбалась, нет. Она повела себя так, будто увидела родного человека после долгой разлуки: у нее было потрясенное лицо. Это была мама…
Дон Саккариас, поздравляю тебя: ты рехнулся. Ты стал настоящий эвербутл. Позволь напомнить тебе, что мама умерла на твоих руках и уже тридцать лет лежит на Пятничанском кладбище в Виннице, безуспешно ожидая, когда, наконец, к ней заявится ее злосчастный сынок. Прекрати мусолить это вчерашнее – поразительное, конечно же, – сходство неизвестной испанской девушки с твоей давно покойной матерью Риоритой, и займись куда более насущными проблемами – например, поищи выход из безвыходной ситуации…
Под утро он дал себе слово уехать сегодня же, спокойно вернуться в Иерусалим, где и стены помогут, конкретные стены его мастерской, где и дружище «глок» под рукой, где, на худой конец, можно посоветоваться с Планом, выдумав какую-нибудь вегетарианскую версию на предмет того – за что это некие дяди возжелали его прикончить.
А здесь он – словно глупая беззащитная курица, одна из меченных зеленкой Бертиных кур, которую видно за километр, куда бы та ни забилась.
Перед рассветом уснул – измученный, с твердым намерением уехать, как только проснется.
* * *Проснулся часа через три и никуда не уехал, а, приняв душ, переоделся и через весь Старый город пошел по указанному в афишке адресу. Вернее, к указанному объекту – «Академия фламенко Инмакулады Вальдевира, солистки Испанского национального балета».
Сегодня же уеду, в который раз сказал он себе, и в кафе на площади, к которой спускалась узкая, выгнутая луком тупиковая улочка, что другим концом упиралась в здание Академии фламенко, уселся за столик под апельсиновым деревом и заказал себе кофе.
Отсюда отлично просматривалась вся белая, будто ослепшая от солнца, круто завернувшая в никуда улица. Казалось, редкие прохожие возникали прямо из устья двух сходящихся в перспективе белых стен.
В центр этой маленькой, засаженной деревьями и заставленной столиками площади умники-градостроители умудрились втиснуть новый мраморный фонтан – три плоских чаши, неспешно истекающих ленивыми струйками воды, от которой на ближайшем к фонтану стволе апельсинового дерева трепетали, струились солнечные блики и роилась мошкара в столбе утреннего солнца. Слева площадь была ограничена высокой монастырской стеной с лиловым обвалом бугенвиллей и черной колоннадой многовековых кипарисов. По эту сторону стены, в плену загруженной площади, томились две высоченных пальмы и два кротких лимонных деревца, а по всему периметру и вокруг фонтана поваленными бревнами валялись обломки римских колонн, по которым расхаживали вездесущие белые голубки…
Чего, собственно, он здесь ждет? Почему вдруг решил, что она непременно появится здесь сегодня, а не завтра, например, или в какой-нибудь другой день недели? Для чего вообще она ему понадобилась, что он собирается ей сказать? – ни на один из этих вопросов он ответить себе не мог. Это было одно из тех странных, почти бездумных подчинений его вечному тайному наставнику, скрытому глубоко внутри, кому он всегда беспрекословно подчинялся. Так было надо: сидеть вот тут, на этом месте, откуда просматривается улица. И точка.
И он сидел, изредка пригубливая кофе и потягивая плохой, из банки, апельсиновый сок…
Она появилась минут через двадцать.
Выбежала из глухого белого тупика – в черном платье, будто готовая к выходу на сцену или прямо со сцены сбежавшая. Мчалась по середине улицы, выложенной галькой, стуча каблуками, как антилопа (мелькание крепких ножек, округлые толчки груди в вырезе платья), обеими руками подобрав оборчатый подол, и тревожно, взволнованно вглядываясь в сидящих за столиками людей.
Он швырнул на стол мятую бумажку в десять евро и поднялся. И сразу – будто ждали сигнала – в ровном голосящем звоне закувыркались колокола Мескиты.
Подбежав ближе, девушка с паническим выражением на лице принялась оглядывать все столики, и в этот миг ее лицо помимо воли оттиснулось в его памяти в солнечной вспышке, в изумлении вдоха: ее растрепанные черные кудри, прекрасный крупный нос, туманный пушок бровей над переносицей и яркие серые глаза, с кошачьей прямолинейностью смотрящие перед собой. Нос, может, и показался бы великоватым, и даже несколько мужским, если б не тонкие ноздри и хрупкая переносица с неожиданно широко расставленными глазами.
Наконец, ее шарящий взгляд споткнулся об него, она раскинула руки, и – мгновение вчерашнего ужаса, описать который невозможно! – пронзительно закричала: