Григорий Канович - Свечи на ветру
Среди учеников Юдла-Юргиса, кроме меня, есть один профессор математики и один бывший сахарозаводчик Эйдельман. До войны мы всегда пили чай с его сахаром. Когда я тайком от бабушки пытался выгрести из сахарницы лишнюю ложку, старуха хватала меня за руку и сердито говорила:
— Ты — не Эйдельман.
Так вот, сейчас сахарозаводчик Эйдельман вместе со мной и профессором математики обучается ремеслу у Юдла-Юргиса. Не задарма, конечно. Какой же мастер учит задарма?
Юдл-Юргис — не шкуродер. Он берет недорого, паек у своих учеников не забирает. Профессор и Эйдельман платят ему рублями.
Зачем выкресту рубли?
— А вдруг после войны прежние деньги вернутся? — говорит Юдл-Юргис.
Прежние деньги сами, без русских, не вернутся.
А у русских сейчас не червонцы на уме, а Москва.
Сахарозаводчик Эйдельман — тупица, ничего ему не втолкуешь, каждую мелочь трижды повторяй. А профессор, тот схватывает все на лету. Правда, он все время брезгливо вытирает руки и приговаривает:
— Понятно. Все по законам аэродинамики.
Пойти, что ли, наверх. Если Юдл-Юргис там, я дождусь, пока он кончит свои объяснения, и выложу ему все без всякого вранья. Пусть знает. Пусть не рассчитывает ни на меня, ни на Циценасов.
Сколько можно его обманывать?
По-моему, он и сам все чувствует. Просто ему хочется отдалить от себя правду. Иначе бы он сам давно сходил на Садовую, зачем же было меня посылать.
Хуже будет, если обман раскроется. Тогда от Юдла-Юргиса пощады не жди… Тогда он прогонит меня к чертовой матери, будь я в тысячу раз способнее, чем тупица Эйдельман.
Я поднимусь на чердак, в хедер, наберу в свои легкие сырого затхлого воздуха и скажу:
— Никуда ваши родственники не поедут… ничего они вашей жене и детям не передадут… померли мы для них… понимаете, вроде бы померли… По законам аэродинамики..
С такими мыслями, по тому же загадочному закону аэродинамики, я толкнул дверь в хедер.
Возле трубы, подставив под свой сдобный зад, привыкший к сидению в кожаном кресле или на плюшевой софе, ведерко, восседал грузный, крепко сбитый сахарозаводчик Эйдельман. Ему было далеко за сорок, но, несмотря на полноту, он выглядел куда моложе. От прочих смертных Эйдельман ничем особым не отличался, завод у него отняли еще до войны, и он уехал куда-то в глухомань, чуть ли не на польскую границу, которую надеялся перейти с фальшивым паспортом на имя — Людвига Щепаньского, бывшего своего товарища по Варшавскому коммерческому училищу. Но то ли паспорт его подвел, то ли он перепутал границу — Эйдельман оказался в Минской тюрьме, откуда его после долгого разбирательства выпустили в канун войны за активные, как он рассказывал, взносы в МОПР.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуй, — ответил Юдл-Юргис и, продолжая свои наставления, обратился к Эйдельману. — На следующей неделе мы с вами поднимемся на крышу… Проверим, как у вас с равновесием. Не боитесь ли вы высоты…
— У меня с равновесием всегда было плохо… Особенно с политическим…
— Ничего, — утешил его выкрест. — Привыкнете.
— Евреи ко всему привыкают, — скорбно обронил Эйдельман. — Я свободен?
— До четверга, — сказал выкрест.
— Господи! — воскликнул, поднимаясь, его ученик. — Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал мне, что наступит такой четверг, когда я, Беньямин Эйдельман, залезу на крышу с ведром и метлой трубочиста, я не плюнул ему в глаза, не спустил бы с лестницы, нет, я бы пошел в кассу, купил бы билет на пароход и отправился бы на остров Гонолулу. Почему, спросите вы, на остров Гонолулу? Потому что там растет сахарный тростник… потому что там нет печей… потому что там никогда не заходит солнце!..
И бывший сахарозаводчик удалился.
— Его место в Юденрате, а не на крыше, — выпалил я.
— Юденрат один, а крыш не счесть, — промолвил Юдл-Юргис.
— Он свалится, — предрек я. — Он обязательно свалится. В первый же день.
— Почему?
— Он все время будет оглядываться на свой завод.
— А разве мы не оглядываемся?
— Оглядываемся, — согласился я. — Только ничего нашего не видно.
— Видно, — буркнул выкрест.
— Не глазами.
— И глазами. — И Юдл-Юргис впился в чердачную крышу взглядом.
Сейчас или никогда, подхлестнул я себя. Когда еще представится другой такой случай? Почему же я робею? Почему же молчу? Юдл-Юргис видит глазами, а я плесну в них серной кислотой, и он ослепнет… Правда всегда слепит… Как же жить со слепыми от правды глазами?..
— Ты что-то скрываешь от меня, Даниил, — просто заговорил выкрест.
В его тоне не чувствовалось ни упрека, ни угрозы. Мол, я бы на твоем месте поступил так же, но когда-нибудь… когда-нибудь все выяснится… тайное, так сказать, станет явным… и ты будешь испытывать неловкость, как при внезапно зажженном свете…
— По-моему, ты парень прямой… честный… Ну?
Я молчал.
— Ты мне соврал?
— Я там не был, — сказал я.
— А полушубок?
— Полушубок?.. Я украл его… На кладбище… Там мужики валили надгробья…
— Этот полушубок… этот полушубок мой, — тихо произнес Юдл-Юргис.
— Ваш?
— Когда-то я привез его Вацлавасу на рождество… Они всегда бедно жили… Вацлавас все пропивал… все до последнего цента…
Я привалился к трубе. Слышно было, как в ней гудит ветер. А может, это во мне что-то гудело — мое смятение, моя жалость, мой испуг.
— Вор из тебя не получился, — подытожил выкрест.
Мы стояли с ним среди чердачного хлама, развороченных ящиков, кусков заржавевшей жести, брошенного тряпья, обрывков газет с хорошими, давно минувшими новостями, и сами были какие-то минувшие, захламленные, только тряхни, и мы рассыпемся, пыль заклубится столбом, осядет и въестся в эту рвань, в эту ржавчину, в эту мертвечину. Чердак все сужался, крыша его опускалась все ниже, все время хотелось пригнуть голову, которой человек так легкомысленно и так рьяно дорожит. Кому она, к черту, нужна? Кому нужен этот горб, этот гроб, в котором мы ежеминутно хороним свои порывы и свои надежды?
— Я соврал, — сказал я. — Брониславы дома не было.
— А он?
— Он без нее не решает…
— Почему ты мне сразу не сказал… тогда… у водокачки?..
— Боялся.
— Чего?
— Я не умею валить надгробья… Я подумал: пусть хоть они останутся… надгробья…
— По-твоему, моя — жена… мои дети — это надгробья?
— Не знаю, — сказал я.
Я вдруг почувствовал, как внутри все стало пусто до икоты, до рвоты, но Юдл-Юргис против ожидания принял удар спокойно, как будто мои слова относились не к нему, а к кому-то другому. Вот и пойми человека!
— Что ты посоветуешь?
Я пожал плечами.
— Проще всего бежать. Но что с ними будет?.. Ведь могут схватить всех… Ведь могут?
— Могут.
— А спрятаться — не спрячешься…. В собаку не превратишься… Если бы можно было превратиться — я бы не раздумывал, я бы побежал… Прибежал бы на двор, забрался бы в конуру и каждое утро, каждый божий день ждал бы, когда они выйдут из дома… она… Владас… Моникуте… Я бы вертелся у их ног… я бы прыгал им на шею… Для всех, для родственников, для соседей я был бы псом… Саргисом… Маргисом, а для них был бы отцом и мужем…
— Не отчаивайтесь, — сказал я. — Кончится война, и вы вернетесь…
— Война кончается не для всех… А вдруг она меня не дождется. Кто же станет ждать еврея?..
Первый раз я от него такое слышу, поймал я себя на мысли. Первый раз. Раньше он избегал о себе так говорить, раньше бы у него это клещами не вырвали. С того дня, когда его окрестили в костеле, Юдл-Юргис себя евреем не считал да и другие его не считали. Он был для всех, и для ксендза, и для раввина, трубочистом. Его так и звали в местечке: Юдл-Юргис-трубочист.
— Жена ждет мужа, мать — сына. А кто он — не имеет значения, — сказал я.
— Думаешь?
— Так должно быть.
— Как должно быть, никогда не будет. Никогда.
— Зачем же тогда жить?
От ответа Юдла-Юргиса избавил профессор математики, самый прилежный его ученик.
— Я не опоздал? — спросил он, распахнув дверь чердака.
— Нет, — сказал выкрест.
— До войны я всегда был пунктуальным, — заметил профессор. — И от других требовал пунктуальности… Я готов… Я весь внимание.
Я был уверен, что после нашего разговора Юдл-Юргис не станет заниматься со своим пунктуальным учеником, но выкрест приосанился и сказал:
— Прошу, господин профессор… Сегодня мы с вами поговорим об устройстве дымоходов… Дымоходы бывают разные…
Профессор вытащил из-за пазухи своего демисезонного пальто блокнот, достал из нагрудного кармана пиджака карандаш, опробовал его и принялся записывать слова злополучного учителя.
Юдл-Юргис поглядывал, как быстро, без запинки бежит по шуршащей бумаге карандаш, и это шуршание как бы завораживало его. Он говорил, пересыпая свою речь восклицаниями, всякими мудреностями, даже поговорками, сбивался, начинал с начала, извинялся перед учеником, но в его, болотного цвета, глазах зыбучей ряской зеленела тоска, в которую он проваливался, и некому — ни на улице Стекольщиков, ни на Садовой — некому было протянуть руку, чтобы он не увяз.